труднейшие номера?… О, жалки, очень жалки, невыразимо жалки наши европейские цирки! – восклицал
XLIV
Трюк, который Джанни искал с самой ранней юности и который должен был занести имена двух братьев в новейшую летопись олимпийских цирков наряду с именами Леотара,[39]
Из его всецело умственной жизни исчезло понятие о времени, исчезли ощущения холода, жары, все мелкие и поверхностные впечатления, вызываемые в бодрствующем теле внешними предметами и окружающей средой. Животная жизнь с ее функциями, проявлениями протекала у него как бы под действием заведенного на определенное время механизма и помимо какого-либо участия его личности. Слова, с которыми к нему обращались, доходили до него медленно, точно их произносили шепотом и издалека, или, вернее, словно он покидал свое тело и, прежде чем ответить, должен был вернуться в него. И он проводил целые дни среди окружающих, даже среди товарищей, рассеянный, поглощенный, окутанный туманом, с полузакрытыми мигающими глазами, а в ушах его иногда стоял тот едва уловимый гул моря, что вечно таится в глубине разложенных где-нибудь на комоде больших океанских раковин.
Мозг Джанни, непрерывно работавший, искал среди явлений, признанных невозможными, какую-нибудь маленькую
Не раз честолюбивому изобретателю казалось, что близка цель, не раз ему мерещилось воплощение внезапно зародившейся мысли, не раз его охватывала краткая радость открытия и сопутствующее ей счастливое возбуждение, но как только он вскакивал с постели, как только делал первую попытку осуществить задуманное, – приходилось отступать перед каким-нибудь непредвиденным препятствием, перед какой-нибудь трудностью, ускользнувшей в минуту пылкого, поспешного, обманчивого зарождения идеи, перед трудностью, которая сразу отбрасывала эту идею в область нереального, в братскую могилу стольких прекрасных замыслов, – едва успевших родиться и тотчас же умерших.
А еще чаше, быть может, случалось, что после тайных опытов, после ряда переделок, посла нескольких усовершенствований, которые подводили замысел вплотную к удачному разрешению, и в то время как Джанни, до того хранивший из особого кокетства свою мысль втайне, уже предвкушал радостную минуту, когда сможет, наконец, рассказать о своем изобретении, развить свою мысль перед Нелло, в то время как, работая над последними деталями, – как автор, заканчивающий пьесу, уже видит публику премьеры, – Джанни уже представлял себе переполненный цирк, аплодирующий грандиозности его трюка… какая-нибудь мелочь, какой-нибудь ничтожный пустяк, неведомая песчинка, препятствующая пуску в ход только что оборудованного завода, – заставляла его отказаться от осуществления мечты, которую он лелеял в течение нескольких недель и которая вновь превращалась в обман и сновидение, навеянные лживой ночью.
Тогда Джанни впадал на несколько дней в глубокую, смертельную грусть, как изобретатель, только что схоронивший идею, над созданием которой он провел года, – и не требовалось никаких разъяснений Джанни, чтобы Нелло понял причину этой грусти.
XLV
Братья поселились на улице Акаций, в Тернах – этой бедной парижской окраине, сливающейся с пригородными полями и теряющейся в них. Они сняли в аренду домик у одного столяра, бывшего на пороге разорения. Столяр занимал маленькое строение, в нижнем этаже которого помещалась кухня и кладовая, а наверху – три комнатки; в его же пользовании находился дощатый сарай, служивший столяру мастерской, и преображенный клоунами в гимнастический зал. Двор, отделенный от улицы высоким решетчатым забором, соединял оба строения и был общим у братьев и трельяжиста, работавшего большею частью на дворе, в то время как его койка и склад изделий помещались на чердаке сарая. Этот старичок с печальными зеленоватыми глазами меланхолической жабы, состоявший, так сказать, из одного туловища без ног, был в своей области художником, отыскивавшим и воспроизводившим воздушные постройки восемнадцатого века. Посреди двора этот старый кривой ремесленник выставил на показ прохожим в виде образчика прелестный зеленый храмик с ажурными карнизами, пилястрами, капителями, – чудо резьбы; на фронтоне которого была надпись:
По уголкам неровного, изрытого двора ютились диковинные домишки; а в самой глубине, за изгородью, почти совсем ощипанной стаями гусей, виднелся скотный двор, где над коровником, на окне с белыми занавесками была приклеена записка:
Трельяжист, довольный тем, что новые жильцы не возбуждают спора из-за павильона, занимающего почти весь общий дворик, жил в добрых отношениях с клоунами, а когда настало лето, позволил им устроить в павильоне своего рода лиственный занавес, чтобы играть там на скрипке, укрывшись от взоров прохожих. Он сам сходил к соседнему садоводу и набрал среди отбросов прелестную коллекцию многолетних растений с веселыми крупными цветами, бедных шток-роз, пренебрегаемых в наши дни, но часто встречающихся на гуашах минувшего века, где они обвивают садовые трельяжи.
Здесь-то летом, осенью, в ясные голубые дни, в павильоне, сквозь крышу и стены которого вместе с солнечными лучами врывались порхающие воробьи, за колоннадой, увитой лиловыми, желтыми, розовыми цветами, играли братья на скрипке. Но, право, они скорее беседовали, чем играли; между ними словно происходил разговор, в котором изливались друг другу две души. Все мимолетные, многообразные и сложные впечатления текущего дня и часа, отражающиеся в глубинах человеческого существа чередованием света и теней, – вроде того, что образуется в волнах от игры блистающих солнечных лучей и бегущих по небу облаков, – все эти впечатления братья передавали друг другу в звуках. В этой непоследовательной беседе, среди которой замолкала то та, то другая скрипка, в мягко замиравших ритмах звучала задумчивость старшего, а ирония младшего – в ритмах насмешливых и игривых. И чередовались вырывавшиеся то у одного, то у другого смутная горечь, выражавшаяся игрой жалобных замедлений, смех, звеневший во взрывах пронзительных нот, нетерпение, прорывавшееся сердитым треском, нежность, подобная журчанию воды во мхах, и болтовня, выделывающая бесконечные фиоритуры. После такого музыкального диалога сыновья Степаниды, внезапно охваченные