страшной усталости, а может быть, это из изрубленного тела вылетало последнее дыхание. Наверное, это просто шевелились в тесноте почвы корни растений, сосали влагу, распрямлялись новые ростки. Но Коровину, его взволнованному воображению представлялось, что это далекий, смутный отголосок битвы, гремевшей здесь шесть столетий назад, сохраненный землей в своей сокровенной глубине, как в памяти. Нужна особая удача, счастливые минуты, чтобы это эхо услышать, и вот сейчас именно такой редкостный, равный чуду момент…
На другой день они доехали до Константинова, провели в нем и его окрестностях несколько дней. Потом товарищ потянул Коровина во Владимир, в Суздаль, в Ростов Великий, до которых было недалеко. Вместо недели они провели в поездке вдвое больше. Коровин вернулся с массою этюдов, разнообразных впечатлений. Но все они при всей пестроте и разнородности сливались в нечто единое, чему было название из одного слова – Россия… И самым, пожалуй, незабываемым среди всего, что он видел, ощутил, привез с собою, были те ночные голоса на Куликовом поле…
Приехав, Коровин накинулся на книги, летописи, бросился в отечественную историю, как иные бросаются в запой, удивляясь, как мог он жить раньше, считать себя русским и так слабо, поверхностно, лишь малыми разрозненными обрывками знать прошлое, старину. В нем кипела даже обида на учителей, учивших его в детстве, юности, – что же они в свое время не объяснили, не растолковали, как это необходимо, не вбили в голову, в сердце, что, не имея внутри себя того, что зовется национальным, человек не может быть по-настоящему личностью, гражданином, сыном страны и народа, а есть просто безродная человеко-единица, не сознающая своего истинного места в пространстве и во времени, выпавшей роли и своего обязательного долга, который есть у каждого перед прошлым и будущим.
С ним стали происходить превращения, которых он от себя никак не ожидал. Вдруг расширились и умножились его способности и появились такие, каких не было: прежде он ничего не мог сделать без натуры, а теперь он получил возможность совершенно явственно видеть далекое, давнее, как будто все это уже было им когда-то видено своими глазами, – даже утренний туман на Куликовом поле восьмого сентября, когда русские и татарские полки стали строиться друг против друга, как он колыхался, плыл густыми волнами и кутал землю, и как вдруг ударило вырвавшееся из этой мглы солнце в русские хоругви и знамена и зажгло их, сделало огненными глаза Спасителя, которого несло над собой русское воинство… Точно это происходило в его собственной биографии – были для него те страшные, мучительные часы, когда, скрытые от татар, стояли и томились в густом тенистом лесу полки, оставленные в засаде, для решительного конца, когда уже не станет других сил, а на поле уже лежали мертвый на мертвом, вся пешая русская рать – как скошенное сено: отцы, братья, сродники тех, кто выжидал. Будто находясь тут же, среди этих воинов, видел Коровин, как ходил взад-вперед в железе доспехов могучий, теряющий терпение князь Владимир Андреевич, слышал его разговор с московским воеводой Волынским-Боброком:
– Что ж мы медлим, гляди, ведь уже все полки христианские лежат мертвы…
А Боброк, у которого сердце так же горячо стучало от горя и жажды мщения, сдерживал князя и себя:
– Погоди, еще не пора… В самое лицо ветер, несет стрелы татарские, а русские долетать не будут…
– Одолевают ведь татары!
– Погоди, князь, погоди… Меняется ветер… Переменится вовсе – вот тут мы и ударим…
Коровина поражало, что ото всей той массы воинов, что вышли на решительную схватку с иноземцами, чтобы навсегда сбросить с Руси ненавистное ярмо, летописи и сказания донесли лишь два-три десятка имен, ничтожнейшую часть, а все остальные – навсегда забыты, потеряны, и никакими усилиями их уже не воскресить. Он ощущал это как вину истории, потомков. На Куликовом поле бились не только за себя, за своих жен и детей, бесстрашные те бойцы вырывали у врагов для России ее будущее на столетия вперед, бились за наши нынешние дни тоже. И – ни одного зримого образа, чтобы мог взглянуть счастливый потомок, какими же они были, эти далекие предки, что добывали свободу и для нас…
Но Коровин их видел, они теснились вокруг него, лица эти были в его глазах днями и ночами, и он судорожно чернил картоны крошащимся углем, швырял на холсты краски с широких кистей, торопясь запечатлеть то, что было в его внутреннем зрении, рвалось наружу.
Ему долго не давался князь Дмитрий. Летопись о нем говорила: «Бяше крепок и мужествен, телом велик и широк, и плечист, и чреват вельми, и тяжек собою, брадою ж и власы черен, взором же дивен зело…»
Забракованные наброски загромождали уже все углы мастерской. Коровин делал эскизы снова и снова – и отшвыривал в груду негодных. Нет, не Дмитрий!.. Без подписи не угадаешь, а нужно, чтобы его узнавали без пояснений, сразу, мгновенно, по облику, взгляду…
Однажды из окна своей студии Коровин увидел: во двор въехал экскаватор, стал копать какую-то траншею. Экскаватором управлял дюжий верзила с нахмуренным лицом, небритым, должно быть, вторую неделю. Экскаватор грохотал, послушный движениям его рук, лежащих на рычагах, сила машины казалась его собственной, ковш, загребавший сразу по кубометру земли, продолжением его рук. Казалось так потому, что в самом экскаваторщике было немало силенки: плечи распирали телогрейку, ручищи были могучи и велики и так широки измазанные черным машинным маслом ладони, что, мнилось, он и ладонями мог бы поднять столько земли, сколько поднимал ее зубастый стальной ковш.
Коровин сбежал во двор, замахал экскаваторщику руками, призывая его остановиться, убавить грохот мотора.
– Слушай, друг, очень прошу – поднимись ко мне в мастерскую, всего пять минут. Я только посмотрю на тебя в шлеме и латах!
Экскаваторщик округлил глаза, ткнул себя пальцем в висок:
– Ты, дядя, случаем – не того?
– Я художник, – заторопился объяснить Коровин, сообразив, насколько дика для мастера его просьба. – Мне это нужно для работы. Понимаешь – для работы!
Года на два он полностью отодвинул от себя исполнение заказов, даже самых выгодных, не горюя, что сберкнижка тощает, не думая, оправдается ли его неистовый, поглотивший все его время труд, окупится ли, хотя бы частично, трата материалов. Это его решительно не интересовало и не заботило, ему нужно было только одно: высказаться. Выплеснуть из себя то, что его переполняло, заставляло вскакивать среди ночи, зажигать свет, хвататься за бумагу, карандаши, уголь. Иначе – не закрыть глаз, не успокоиться, не заснуть…
Потом он стал делать и заказное, без денег не проживешь, но все равно главным для него были свои холсты, картоны, которых наросло уже много, на несколько выставочных залов. Он не стремился к тому, чтобы в них была связь, одна общая линия, тем более – последовательность, но это возникало само, не могло не явиться, потому что им двигали четкая мысль, ясно понимаемые им чувства.
Однажды в Москве он показал фоторепродукции со своих работ, разложил их на большом столе. Вот Дмитрий, великий князь московский, отроком, вот уже возмужавший юноша, вот в год похода на татар, вот он в доспехах рядового ратника на Куликовом поле, в ряду с другими бойцами… Вот Сергий, преподобный игумен Троицкого монастыря, жизнь положивший на то, чтобы вдохнуть в московских князей мужество и решимость подняться на поработителей, своей рукой окропивший меч Дмитрия, благословляя его на битву. Вот легендарный Пересвет, сразивший татарского богатыря Челубея и сам погибший от удара его копья, вот Ослябя… Вот воеводы, предводители полков… Вот друг Дмитрия и любимец его Михаил Бренко; перед началом битвы он надел латы и шлем великого князя и стал под его знамя, чтоб отвлечь татар от самого Дмитрия, и гордо и бесстрашно стоял в самом кипении сечи, пока десятки стрел не пронзили его насквозь…
А вот, – стал раскладывать Коровин новые фотографии, – простые воины, ратники, бойцы Коломенского, Владимирского, Костромского, Переславльского, Звенигородского, Дмитровского полков, безвестные русские люди, ремесленники, оратаи, оставившие дома в зыбках детей, любимых жен, которым быть неутешными вдовами… Лица, какие и сейчас встретишь. Но – как суровы они, как суровы глаза… Не праздник ждет, не веселье…
А вот эти эскизы – само поле. Нет, не тогдашнее, теперешний его вид. Высокая трава, сухой колючий репейник, который в народе чаще зовется татарником, в память, должно быть, о пережитом лихе, таком же цепком, упорном, жестококолючем. Пунцовые головки его цветов. Как кровь, – все еще та кровь…
В центре Коровин положил репродукцию с главного полотна, грандиозного по размерам: шесть на