и не сможет.
Он повернул в патроне нагревшуюся лампочку, лег на лавку, накрылся стареньким, пропахшим подвальной затхлостью одеялом.
– Ну, как тебе там? – заботливо спросила из-за перегородки Галина.
– Хорошо, спасибо. Спи.
* * *
Подвал погрузился в тишину. Не в ту чуткую, настороженную, готовую отлететь вмиг, как непрочный сон, тишину отдохновения, что наступает на земле с приходом ночи, а в оцепенелую, тяжелую, как свинец, непроницаемо-глухую, какая возможна только там, где нет ничего живого, – под толщей каменных пластов, в заброшенных стволах шахт, в бездонных глубинах морей и океанов. Эта тишина угнетала, давила, словно вместе со всем окружающим хотела омертвить и Андрея. От нее становилось не по себе. Жутко было думать о холоде замыкавших со всех сторон стен, о тяжести обломков, придавивших сверху кирпичные своды подвала, о том, что за этими сводами, за навалами щебня – только немые страшные костяки развалин, осенний мрак, сырой свистящий ветер да громыхание ржавых листов железа на обгорелых, провалившихся кровлях.
Андрей прислушался: даже дыхание Галины и ее матери не доносилось до него.
И впервые у Андрея нестерпимо заныло, дрогнуло в груди, и что-то расслабляющее вкрадчиво, змеей поползло в душу, стало точить, разъедать изнутри, парализуя волю, лишая мужества.
Он чувствовал: надо обязательно справиться с подымающейся тоскою, она опасна, она – как болезнь, которая может убить, нельзя, чтоб она одолела, взяла над нами власть, и, мучаясь в этой борьбе, изнемогая, как в приступе настоящего недуга, он застонал, заскрипел зубами, завозился и, не в силах улежать на лавке, рывком поднялся и сел, спустив ноги. Одеяло свалилось на пол.
– Ты что, Андрей? – спросила Галина, расслышав шум и его приглушенный, сквозь стиснутые зубы, стон.
Он долго думал, как ответить, потом сказал:
– Ничего, это я так… Курить захотел.
На ощупь свернул цигарку. Красный огонек, потрескивая, замерцал в темноте…
* * *
Должно быть, потом он все-таки заснул, но переход от яви ко сну и ото сна к яви совершился для него абсолютно незаметно, он не ощутил протекшего времени – проснулся на той же мысли и с той же болью в груди, будто только на мгновение смежил и тут же открыл веки.
Под сводчатым потолком серел квадратик окна – наверху занимался сумрачный, пепельный рассвет.
Угрюмое оцепенение по-прежнему владело подвалом, но тишина уже не казалась глухой и мертвящей: что-то живое пробудилось на поверхности земли, и сквозь узкую щель окна в подвал просачивались какие- то невнятные, неопределенные шумы, шорохи, слышался непрерывный низкий певучий звук. Невозможно было определить, где находится его источник, далеко или близко, что его рождает, – так гудит шмель или басовая струна, задетая пальцем.
Андрей приподнялся на локте. Потянуло туда, наверх, к робковатому, но все же пересиливавшему мглу ночи свету, к неясным звукам, захотелось немедленно выбраться из немоты подвальных стен, из-под навалившейся сверху каменной тяжести, ощущаемой с почти физической явственностью.
Он оделся, стараясь, чтоб его не услышали, накинул на плечи шинель. По коридору, наполненному черной тушью мрака, по кривым ступеням лестницы вышел во двор.
Уже достаточно развиднелось, все вокруг было хорошо различимо. Холмистые нагромождения обломков потеряли свою фантастичность, зловещий вид – теперь это был просто мусор, который нужно было убирать.
Однотонный далекий звук, пробудивший Андрея, слышался отчетливее. Почему-то вспомнились довоенные утра, когда, спеша, глотая завтрак, Андрей собирался в школу, а Женя, бреясь перед зеркалом, – на работу…
И вдруг он понял: это где-то на городской окраине поет заводской гудок, возвещая о наступлении нового дня.
Гудок… В нем не было ничего особенного – обычный сигнал, которым начинаются трудовые будни. Но все в Андрее как-то всколыхнулось навстречу его звучанию, почти забытому и такому неожиданному для слуха…
В пение гудка вплелся другой голос, дыхание еще одного завода, к ним прибавился третий – целый хор стройно и согласно звучал в стылом туманном воздухе.
Неподалеку пророкотал автомобильный мотор – по улице пробирался в свой первый рабочий рейс грузовик.
Город жил. Город уже трудился, подымался со смертного ложа, истерзанный, искалеченный, весь в кровоточащих ранах, медленно собиравший силы, будто приговоренный больной, все-таки одолевший кризисную черту.
И голосом своих разрушенных и возрождаемых заводов он как бы сзывал себе на подмогу всех, кому были дороги его политые кровью камни…
День poждения
Это поле долго потом снилось Косте: светло-желтое от неровной, из-под серпов, стерни, накрытое навесами вязкого, густого, черно-бурого дыма…
Костя лежал, распластавшись, вдавившись телом в мягкую, податливую землю, сухую и рассыпчатую сверху и тепло-влажную на вершок вглубь. Расстилая над полем широким веером трассирующие пули, мелькавшие в дыму как белые стремительные мухи, бил немецкий «эм-га» – откуда-то спереди, совсем близко; когда у пулеметчика кончалась лента и он заправлял новую, Костя явственно слышал, как звякали металлические части и как немец перекликался на своем резком, отрывистом языке с кем-то, кто находился рядом с ним в окопе или где-то возле.
В глубине немецких позиций слитно, протяжными залпами, через равные промежутки времени громыхали тяжелые минометы. Выброшенные ими мины с воем возносились в самый зенит, на секунду замолкали там, потом, с растущим до нестерпимой пронзительности визгом, отвесно пикировали на распростертые, ничем не защищенные тела бойцов. Казалось – с приближением к земле мины стремительно увеличиваются в весе, в своей страшной убойной силе. Их истошное истерическое визжание буравило мозг, точно сверло; все останавливалось – время, мысль, биение сердца…
Кого-то ожидание не обманывало, но для Кости это были еще не его мины: каждый раз с оглушительным громом разбрасывало землю где-нибудь в стороне – вблизи или поодаль. На месте разрыва среди желтой стерни возникала голая черная плешина с дырой посередине, зиявшей и курившейся кислым дымом, будто жерло вдруг пробившего себе выход подземного вулкана. Когда пулеметчик переносил огонь на фланги и Костя обретал возможность приподнять голову, он видел, как много этих вулканических кратеров курится на поле, впереди и сзади реденькой пехотной цепи и между телами распластанных солдат.
Его левая нога глухо ныла и была как деревянная. В последней перебежке, уже падая на землю, в колкую щетку стерни, он почувствовал сильный, тупой удар по ноге и сейчас, лежа, гадал, чем его так сильно ударило – комком земли, осколком? Почему по всей ноге такая ломота, такое онемение? Чтобы выяснить это, надо было сесть или повернуться на бок, подтянуть ногу, а ни того, ни другого сделать было нельзя – можно было только лежать, не подымаясь над стерней, вжавшись, вдавившись в пашню.
Впереди и немного правее, мешкообразно, с той неловкостью в позе, по которой узнается убитый, лежал Гришка Атанов. Он и Костя поднялись с земли одновременно, разом, и бежали рядом, пригнувшись, задевая винтовками за стерню, но он бежал чуть быстрее и пробежал чуть дальше, и сразу же, точно споткнувшись, упал, не шевельнувшись больше и не сделав ни одного, даже самого малого движения. Его спина с зеленым вещевым мешком возвышалась над плоскостью, в которой немецкий пулеметчик расстилал над полем свои очереди, и когда пули проходили над Гришкой, они с хорошо слышным звуком дырявили, прошивали ткань мешка. Иногда в мешке дзенькало – это пули задевали металлическую трофейную флягу. Накануне Гришка раздобыл спирт, выменял его у зенитчиков на махорку и чистые портянки и налил во флягу