Вынул я из скрыни утирку чистую, смочил ее водой, что мы с Никифором в кувшине на ночь припасали, осторожно пыль и грязь с лица ее убрал.
– Я потом Малушу, сестру мою, позову, – приговаривал, чтоб она переживать перестала. – Она тебя и напоит, и накормит, и в мыльню сводит. У нее нарядов всяческих много, а лохмотья мы твои спалим.
– Ох, Добрыня, – вздохнула она тяжко. – Зря ты меня сюда… Я же только прощения у него хотела просить…
– Вот Стоян сейчас сюда придет, так и попросишь. Как же ты тут оказалась-то?
– Так ведь Константинополь мне родина. Или не знал?
– Слышал, но запамятовал.
– Я тоже из купеческого рода. Отец караваны в Мараканду водил. Я подросла, так с ним напросилась… а на обратном пути степняки нас встретили. Отца убили, товар пограбили, а меня – в Булгар на торжище. Там Стоян меня и выкупил. А я… я… видишь, как обернулось все, – и слезы покатились по ее щекам.
– Ты силы береги, – шепнул я Марине. – Не надо плакать.
– Как же не надо, – ответила она. – Ведь…
– Знаю я.
Помолчала она, с силами собралась, а потом проговорила тихо:
– Мы с Просолом боялись, что муж за нами вдогонку кинется… я же полюбила его. Понимаешь? И он меня любил. Вот и решили, что от Руси подале нам спокойней будет.
– Где же он теперь? – спросил я.
Зря, наверное, но слово не воробей…
– Нет его больше, – ответила она и опять заплакала. – И я могла бы изгибнуть, но Господь меня на муку на свете этом оставил. За грех мой наказал.
– Разве любить – это грех?
– Так ведь я от мужа сбежала… – всхлипнула она. – А Стоян… он хороший… добрый… ласковый, а я…
И что тут сказать можно? Не вправе я был ее судить, да и никто на свете белом такого права не имеет.
– Чего звал, Добрын? – Распахнулась дверь, и в келью Стоян вошел.
Увидел он Марину и остолбенел. Постоял мгновение, а потом на колени перед ней упал.
– Маринушка… любая моя, – руку ее схватил и целовать начал.
Я поскорее из кельи вышел, чтоб встрече их не мешать. А за дверью жердяй с ноги на ногу переминается.
– Чего это с толстяком? – меня спрашивает.
– Жену он встретил. Ты туда сейчас не суйся, – закрыл я перед его носом дверь в келью.
– Так у меня же там одежа. Что ж мне теперь, в исподнем ходить?
– Ничего, – я ему. – Сам же стонал, что в ризе больно жарко. Вот и проветришься. Пошли-ка лучше к девкам моим сходим. Надо Малуше с Заглядой сказать, чтоб еду приготовили и платья для Марины.
Почти до полудня Никифор в исподнем проходил. Претич жердяю плащ дал, чтобы тот срам свой прикрыл, кто-то из гридней шапку одолжил, а вот сапог черноризнику так подобрать и не смогли – больно нога у парня большая. Ну, так Никифору босым ходить даже нравилось. Не в теремах жердяй рос, в деревне, а там сапоги только по праздникам надевали.
Сестра для Марины одежи своей не пожалела, а Загляда в келью отвара мясного отнесла.
– Ну? Что там? – спросила ее Малуша.
– Разговаривают, – ответила та.
Уж не знаю, о чем в келье нашей Стоян с Мариной говорили, только, когда он ее, со счастливой улыбкой на лице, вынес, поняли мы, что простил купец свою жену, и порадовались за них.
Через год Марина двойню родила. А когда я посадником при малолетнем княжиче в Новгород приехал, у них уже четверо ребятишек было. Потом Стояна, которого уговорила жена крещение принять, воевода Свенельд в болгарском походе под Доростолом казнил. Привез новгородец рати княжеской мечи новые, жала копейные и меду пьяного от земли своей в подношение, да не ко времени обоз его оказался. Вместе с десятью тысячами христиан он под горячую руку Святославу попал. Внушил князю варяг, что христиане княжеского войска императору Византийскому продались, вот он всех под одну гребенку и причесал. А сын их младший, Данилка, на моих глазах рос и в годину тяжелую со мной к свеям подался. Там, на берегу чужом, любовь свою встретил и зятем знатного ярла стал. Средний, сотник Ерофей Стоянович, сейчас со мной, под стенами новгородскими стоит. А старшие – близнецы Онфим и Чекан – по стопам отца пошли, купчинами знатными сделались. В Бухаре далекой их эмир в зиндан посадил, хотел барсам ручным скормить, но выбрались они из застенка, да еще и с прибылью немалой домой вернулись.
Такая она, доля человеческая, – сводит людей, разводит, лбами сталкивает, до таких низов порой опускает, что и жить не хочется. А потом глядишь, и наладилось все. Нужно только, несмотря ни на что, на лучшее надеяться.
Звякает цепь звеньями железными, по земле волочится. От звона этого тяжко на сердце, хочется уши ладонями зажать и глаза зажмурить, но креплюсь. Я и представить себе не мог, что когда с утра пораньше к нам посланник от проэдра прибежал да василисовым велением Ольгу с приближенными на Лобную площадь пригласил, чем эта встреча обернется.
