рода приметам, Эпикур отвергал какое бы то ни было мистическое их истолкование, утверждая, что все приметы, в том числе и предсказания погоды по поведению некоторых животных, «основаны на случайном совпадении обстоятельств»: «Ведь животные не могут оказывать никакого принуждения на то, чтобы окончилась зима, и не сидит никакая божественная природа, которая бы следила за выходом этих животных и потом приводила бы в исполнение эти приметы».
Можно с уверенностью предполагать, что не всем в Лампсаке пришлись по нраву такие толкования, не оставляющие места привычным представлениям и суевериям. Возможно, даже (иначе бы противники Эпикура не обвиняли его столь яростно и непримиримо в безбожии, а он сам не заявлял бы столь откровенно и высокомерие о своем полном пренебрежении мнением толпы) материалистическое истолкование земных и небесных явлений вызывало возмущение невежественных и подозрительных обывателей (каких немало во все времена и у всех народов), столь же мало склонных прислушиваться к философствующим, как и сто пятьдесят лет назад, когда за святотатственные суждения и отрицание бессмертных олимпийцев был изгнан Анаксагор, осужден Протагор и умерщвлен Сократ. И возможно, что просветительские устремления Эпикура уже тогда наталкивались на сопротивление определенной части окружающих, а их кружок (тем более что они никогда не скрывали ни своего подлинного демократизма, ни антимакедонских настроений) начинал вызывать недоброжелательные слухи и сплетни.
Все это заставляло эпикурейцев еще больше ценить друг друга, дорожить существующим между ними взаимопониманием. Как и впоследствии в Афинах, калитка «раннего сада» в Лампсаке (даже если это всего лишь образное выражение, потому что до нас не дошло достоверных сведений о том, собирался ли первый кружок Эпикура в саду или же где-то в ином месте) была гостеприимно распахнута для всех жаждущих мудрости и особенно для обделенных земными богатствами, удачей и счастьем. «Не следует, — писал по этому поводу сам Садослов, — испытывать ни тех, кто быстро готов на дружбу, ни тех, кто нерешителен, ради дружбы следует и рискнуть». И, как показало время, риск оказался не так уж велик: лишь некоторые, единицы из тех, кого сын Неокла приобщил к своему знанию о мире и бытии, отплатили ему неблагодарностью. Ученики не просто любили его, они поистине боготворили его (как молодой Колот, о чем рассказывает Плутарх), многие из них, кажется, не раздумывая, отдали бы за него жизнь, потому что болезненный, неимущий, но отнюдь не кроткий нравом, свободолюбивый, наделенный несгибаемым духом учитель был для них тем единственным человеком, который еще верил в возможность прожить разумно, достойно и спокойно в этом зыбком, ненадежном, словно бы разваливающемся для них, для греков, на куски мире, приобретавшем для побежденных с каждым годом и каждым днем все более античеловеческие очертания.
От Эпикура, как некогда от Сократа, словно бы исходила некая целительная сила, помогавшая людям выжить и выстоять даже тогда, когда сам воздух был, казалось, пронизан отнимающим желание жить сознанием поражения. Его непоколебимая твердость, вера в конечную разумность мира и бытия, убежденность в самоценности жизни передавались как некая панацея и его ученикам, многие из которых потом уже просто не могли существовать без этой поддержки, вдали от учителя. Сам Эпикур не раз подчеркивал, что «всякая дружба желанна ради себя самой, а начало она берет от пользы», но о какой же пользе шла речь? Не о деньгах, какой-то корысти, выгоде за счет другого, в ущерб другому, не о пособничестве в добывании теплых местечек, не об обогащающих сделках и дележе добытых ценой утраты достоинства и независимости кусков. Нет, они были полезны друг другу тем, что помогали друг другу выжить и сохранить себя как мыслящих, свободных духом людей, разделяя между собой высшее из наслаждений — приобщение к вечности и бесконечности. И, наверное, каждый из этой первой «четверицы» эпикурейцев мог бы сказать о себе то же самое, что написал Эпикур: «Когда мудрец подвергается пытке, он страдает не больше, чем когда видит, что друг подвергается пытке. Но если друг сделает ему зло, то вся его жизнь вследствие недоверия придет в расстройство и перевернется».
Так шли годы, наполненные трудами, размышлениями, беседами о тех самых вопросах, которые — и особенно в периоды общественного упадка — кажутся не только что второстепенными, ненужными, но и вообще несуществующими, но которые от этого не перестают оставаться самыми главными для людей, если они хотят оставаться людьми: что есть добро и что есть зло, что есть истина и постижима ли она, что такое любовь, доброта, справедливость и что такое, наконец, человеческое счастье? И если раньше их деды и прадеды точно знали, что счастье — это служение родине, исполнение своего гражданского долга, что счастье — это здоровые, благополучные дети (как учил об этом Солон), достойные граждане своего процветающего отечества, и почтенная старость близ отчих святынь, то теперь почти ничего этого уже не было: не было процветающего отечества, не было долга, не было старинных богов, не всегда даже были дети (зачем же плодить подневольных, может быть, даже завтрашних рабов?). И поэтому еще надеющиеся на счастье могли выбирать только между материальным благополучием, то бишь умением делать деньги и эти деньги копить, и обретением гармонии в своем внутреннем мире, той самой гармонии, которая во все времена казалась деловым и оборотистым людям лишь самоутешительным измышлением всех слабых и нежизнеспособных. Эпикур и его друзья избрали гармонию, то самое счастье — свободу духа и умение радоваться жизни, которому берется научить своих последователей сын Неокла, как человек, глубочайшим образом убежденный, что сам он живет в истине. Он берется за это трудное дело с твердой верой в жизнеутверждающую силу человеческого разума и духа, в то печальное время, когда казалось порой, что людей, стремящихся остаться самими собой и находящих для этого силы, уже почти не осталось.
Он берется дать людям нравственную опору и научить их разумно и правильно распоряжаться собственной жизнью, руководствоваться во всем извечными, непреложными законами справедливости, доброты в человечности, не полагаясь ни на милость богов, ни на всевластье Судьбы (а в сущности, Случая), которая становилась понемногу единственным божеством для тех, кто утратил веру в логические закономерности бытия. Казалось, что вместе с утраченной свободой и навсегда ушедшими в прошлое героями, вместе с до отвращения измельчавшими делами от эллинов навечно отвернулись их прежние боги, на помощь и справедливость которых полагались их славные прадеды. Подвергнутые сомнению в философских трактатах, осмеянные самонадеянными поэтами, вроде Еврипида, олимпийцы также навсегда отступили в прошлое и теперь взирали оттуда насмешливо и недоступно на то, как постепенно гибнут, тщетно пытаясь укрепиться духом возле каких-то новых святынь, отвергнувшие, нет, просто пережившие их люди. Казалось, что вера в некий высший закон, питавший неповторимую мудрость Эсхила и Софокла, сгорела в пламени братоубийственных войн последнего столетия; сами бессмертные показали свое полное бессилие перед бесчисленными святотатствами, безнаказанными нарушениями всех считавшихся ранее непреложными установлений, как человеческих, так и божеских. Повидимому, они ничего не могли поделать даже с тем, что некоторые, отнюдь не самые совершенные из смертных, претендовали теперь на их место в святилищах и душах людей. Или же они сделались равнодушными к этому, как спартанцы, заявившие в свое время: «Так как Александр желает быть богом, то да будет он богом». Или же — и это казалось теперь всего вероятнее — их просто не было никогда, этих гордых и грозных олимпийских богов.
Теперь вместе с новыми храмами и алтарями то здесь, то там появлялись привлекательные изображения нового божества — Случая, который улыбался — в виде молодой и красивой женщины — своим многочисленным почитателям, улыбался многообещающе и обманчиво. Это был возведенный на пьедестал тот самый случай, во всевластии которого сомневались уверенные в закономерности всего сущего философы: «Случай щедр на дары, но ненадежен, природе же достаточно ее собственных сил», — писал в связи с этим Демокрит, а Аристотель утверждал, что на пути достижения высшего блага человека подстерегают различные случайности, однако они не в силах повлиять на внутренний мир, на состояние души и разума мудрого человека. И того, кому повезло как будто бы больше, чем другим, надо считать не счастливым, — учил Стагирит, — а всего лишь удачливым. Счастливым же, «хорошим и благополучным» следует, по его мнению, признать человека, который умеет с достоинством, не теряя себя, переносить игру случая и при любых обстоятельствах «остается самим собой». И именно это качество человека определяет его характер, в конечном итоге весь его жизненный путь.
Что же касается философов послеалександрова времени, то многие из них все больше склонялись к мысли о случайности нашего мира вообще и всего того, что в нем происходит. Так, философствующий правитель Деметрий Фалерский написал даже сочинение «О случае», где в числе прочих примеров всевластия случая рассматривал походы и свершения великого Александра, в которых, по его мнению, было больше неожиданного и непредсказуемого, чем, казалось бы, логичного и закономерного. В отличие от придерживающихся подобного мнения Эпикур, следуя во многом Аристотелю, основную силу,