Признаюсь, я не люблю театра. Мне кажется слишком неестественным поведение взрослых людей, надевших не свои костюмы и платья и пытающихся чужую, занятую на час жизнь выдать за свою собственную. Сидя в зале в удобном кресле и смотря на сцену, я ни на минуту не в состоянии забыть и забыться, как это бывает во сне или в похожих на сны фильмах Чаплина, Тарковского или Феллини.
Я ходил в театры для того, чтобы продлить время, проведенное вместе с Анютой, чувствовать ее возле себя, прохаживаться под ручку с ней по фойе в минуты антракта или сидеть за столиком в буфете и пить из полупрозрачных театральных стаканов вполне реальное пенистое пиво.
Чтобы подчеркнуть реальность Анюты, все вокруг становилось менее реальным: улицы, дома, пешеходы. Все становилось фоном, как на портрете, который пыталась создать сама жизнь.
37
Отгул кончился, и Анюта, поцеловав меня, уехала в аэропорт. Пространство, которому она так старательно и усердно служила, снова отозвало ее.
Пространство! Никто из моих современников не думал столько о нем, сколько думал я. Я думал, какой большой была земля в конце прошлого века, когда молодой писатель Чехов ехал месяцами по бесконечной Сибири на почтовых, чтобы увидеть не так уж нужный ему Сахалин. Сейчас пассажиров тоже часто гонит не нужда, а призрачное желание, но на свидание с самой далекой точкой намного уменьшившегося земного шара они тратят не годы и месяцы, а минуты и часы. Родись Чехов па полвека позже, он летел бы на Сахалин в удобном салоне самолета, видя улыбку моей Анюты и беря своими тонкими, длинными, впрочем, еще не чахоточными пальцами кисло-сладкую конфетку с услужливо протянутого подноса.
Цивилизация торопилась вперед, гналась сама за собой, спеша удовлетворить все желания людей, сжимая время и сокращая пространство, но разлука так же томила влюбленных, как в эпоху неолита или мезолита.
И мне было не по себе от одной мысли, что я не увижу Анюту ни сегодня, ни завтра.
Когда тоска стала нестерпимой, я отправился в мастерскую, где мой напарник Смирнов усердно трудился, создавая не дававшийся ему очередной натюрморт.
Увидя меня, он обрадовался мне, повеселел. На днях Вологодский музей приобрел у него две картины. Картины уплыли из скучной мастерской, чтобы украсить веселую стену музея, выглядящую всегда празднично и окруженную толпой зрителей, пытающихся войти в контакт с действительностью, переселившейся из обыденной жизни на полотно.
Мне тоже нужно было искать контакты с моей собственной незавершенной картиной, у которой я давненько уже не стоял с кистью, размышляя о том, что такое лес.
Лес – это опровержение суеты, утверждение полноты бытия, надежда, что когда-нибудь осуществится единство человека с природой, о котором мечтали все поэты, начиная с Гомера. Лес – это одно из самых чудесных созданий эволюции биосферы, живая поэма, в которой слова превратились в деревья, не потеряв ничего, из чего состоят и что содержат слова.
Я стоял перед своей картиной, и мысль моя двоилась: одна половина оставалась здесь, в мастерской, а другая летела, чтобы догнать Анюту, настичь только что поднявшийся над аэродромом, наполненный пассажирами самолет и сопровождать Анюту в ее пути.
В таком нервном состоянии трудно работать. Но я брал в руки кисть и, выжав из тюбиков краски, прикасался своим отсутствующим чувством к картине, не умея помочь ни ей, ни себе.
Лес! Ведь я его начал писать еще до знакомства с Анютой, когда никто и ничто не мешало моему слиянию с ним на холсте, когда мысли и чувства превращались в небо, в ветви, в стволы – с помощью красок или даже вопреки им. Смешно было читать эстетические труды, в которых кандидаты и доктора наук пытались с помощью немых и слепых слов, закованных в броню поверхностной логики, объяснить нечто необъяснимое, как моя нынешняя тоска по улетевшей от меня Анюте.
Когда я писал лес, я тоже тосковал, но это была совсем другая тоска. И вот теперь я стоял возле своей незаконченной картины и удивлялся, как мне удалось свою тоску превратить в лес, где куковала невидимая, но живая кукушка.
Ее голос то возникал, то таял. Какую свежесть она вкладывала в каждый звук, обмывая своим голосом деревья и мои чувства! Звуки плыли из леса, но только я один слышал их, – я и мое освеженное сознание. Кукушка куковала в написанном на холсте лесу. Но ее голоса не услышал бы ни один диссертант, не имея слуха, способного понять музыку истинного искусства. Своим дивным голосом кукушка пыталась помочь мне писать лес, она освежала и обмывала мои краски.
Было утро и тут и там: и в мастерской, и в лесу, глядевшем на меня с картины. Было утро и в красках, только что выжатых мною из тюбиков, чистых и не смешанных друг с другом красках, как на полотнах Ван- Гога. Только Иван Иванович Смирнов не замечал ни утра, ни меня, стараясь слиться со стеклянной банкой из-под вишневого варенья, неохотно начавшей переселяться из подлинной и реальной жизни на холст. Дано или не дано было Ивану Ивановичу превратиться в банку, – как в волшебной сказке, почувствовать бытие стеклянных стенок, пропускающих солнечные лучи? Я желал ему удачи, ему, а еще больше себе, нам обоим, только нам, потому что нельзя желать удачи всем. Удача не терпит уравниловки.
Кукушка замолчала. Не могла же она весь день куковать. Я почувствовал усталость. Но домой идти не хотелось. Какой пустой, чужой и ненужной покажется комната без Анюты. И я, усталый, сел в углу возле столика, где лежал вымазанный в краске альбом «Живопись Сурикова». Я раскрыл альбом и – в который раз! – стал рассматривать репродукции.
Всем известно, что Суриков был современником Чехова, но, когда мы смотрим на его «Боярыню Морозову» или портрет «Сибирская красавица», мы невольно забываем об этом. Суриков не только переносит нас в XVII век с его нравами и обычаями, но на какой-то момент он словно бы меняет наши чувства и мысли, угол нашего зрения и заставляет нас видеть мир глазами своих героев – людей XVII века. Суриков проникает не только в другую эпоху, но и в другое психическое и художественное измерение. Его рукой как бы водят его герои, постигая пространственный и предметный мир, как его постигал народ.
Чем это объяснить?
По-видимому, с Суриковым явления и вещи были более откровенными, чем со многими другими художниками, работавшими одновременно с ним. И не только потому, что Суриков был талантливее других, но и по причине не менее существенной. В суриковском видении мира органично сочеталось начало индивидуальное и личное с началом родовым, народным, коллективным, когда мир предстает пропущенным и сквозь личный опыт художника, и сквозь память многих поколений.