заколдованный голосом Татьяны Прокофьевны.
11
Деревенская церковь и звук колокола, торжественно плывущий над медленно шествующей толпой.
Впереди – зеленоусый девяностолетний казак в синих штанах с красными лампасами.
Семенят старушки, и катят свое налитое здоровьем тело веселые девки.
Толпа плывет медленная, как звук колокола.
И вдруг время замыкает эту праздничную толпу в раму моего воспоминания.
Я хожу возле музейных стен и ищу ту картину, на которой спряталось мое детство.
Век убежал далеко от медлительной жизни, похожей на живопись передвижников.
Передвижники вряд ли думали о том, что им удалось вырезать кусок живого времени и вставить в раму, словно багетовая рама – это окно, через которое прошлое глядит на будущее.
У хороших картин есть невидимые глаза, которыми они могут видеть нас, зрителей, словно не они, а мы оказались в раме. Так по утрам стоящая за окном сосна или ель заглядывает в детскую сквозь сетку утреннего дождя.
12
Под горой родник. Рядом береза, наряженная, как девочка, пришедшая на праздник.
У нарядной березки нет будней. Ведь родник не замерзает даже в январе. И почти ежедневно останавливаются возле родника старые, подслеповатые эвенки и буряты, чтобы промыть в прозрачной воде свои пораженные трахомой глаза. Это они-то и наряжают березку, привязывая к ее ветвям разноцветные тряпочки.
Они благодарят и родник, бросая на его дно медные и серебряные монеты.
Сейчас здесь никого нет, кроме меня и Алешки.
Мы ползаем на коленях возле родника и шарим по его дну, ища засосанные песком гривенники и пятаки. Вода леденит пальцы. На траве валяется уже несколько гривенников и пятаков. Это наша добыча.
Тревожное чувство, что мы посягнули на достояние, честно заработанное тунгусским богом, не дает мне покоя.
– Это воровство, – говорю я.
– Откуда ты это взял?
– Август Юльевич уверяет.
– Какое же это воровство? – возражает Алешка. – Ведь родник не нуждается в гривенниках. Скажи, на что они ему?
– Но это же тунгусский бог. А деньги ему приносят в жертву.
– Кто это сказал?
– Август Юльевич.
– Когда?
– Давно. Еще до того, как у него сгорел ус.
– Дождется. Оба уса сгорят. Какое латышу дело? Ведь не из его кармана таскаем.
– Он говорит, что это бог превратил себя в ручей, чтобы помочь излечиться больным людям.
– С чего ему превращаться в ручей? Уж если была у него в этом нужда, так он превратил бы себя в Байкал. Байкал – это море.
– Татьяна Прокофьевна говорит: «Не море, а озеро».
– Струсил? Брось обратно на дно деньги. Я свои не брошу. Пойду в лавку к Зеленину и дроби куплю. У меня скоро будет дробовик. Тятя обещал. Ты еще маленький.
– Ничего. Я мигом подрасту. А ты что нос повесил? Давай еще пошарим на дне ключа. Не дно, а прямо карман.
В слове «карман» есть нечто магическое. Ведь это не просто карман, пришитый к штанам, а часть ручья, та часть, в которой хранятся деньги.
Уже дома, в постели, когда мигает огонек в лампе, в моем воображении родник становится получеловеком-полуручьем. У него тунгусское имя Шелоткан.
Шелоткан – это старший брат Дароткана. Он живет далеко в тайге, за ржавым хребтом, где текут горные реки Ципа и Ципикан. Карман у Шелоткана ледяной, будто на дне его зима. И зимние, похожие на кусочки льда серебряные монетки.
13
Боюсь проговориться о своей дружбе с Алешкой. Ведь он внук старосты и живет со Степаном Харламы- чем в одном доме.
Дом Харламыча стоит у развилки дорог на холме, и староста, когда ничем не занят, смотрит в окно на дорогу своими детскими глазками.
У Алешки глазки точно такие же, как у Харламыча. И волосы вьются колечками. Почему же, в таком случае, мы с ним все-таки дружим?