И тут случилось нежданное: снизу, из рассеянной темноты — там, среди сосен, виднелись ларьки и торговые палатки, — по ступеням взбежал высокий летчик. Они потом разглядели, что это летчик, разглядели его сапоги, широкий, блестевший у колена зеркальным пластиком планшет, кожаный на голове шлем, из-под него светлый чуб. Взбежав по скрипевшим ступеням, летчик весело крикнул: «Эй, ребята, чего моих невест с фронта и с тыла атаковали? Ай-ай, нехорошо!» В ту первую секунду девчата не поняли, откуда и как он явился, их спаситель, — это Маргарита узнала позднее: он заметил их еще на берегу, шел за ними... Парни стушевались и ретировались неохотно, тот, что был поменьше ростом, поразвязнее, проворчал: «А не много ли, летун, двух на одного?» «Не много! — Летчик озорно сверкнул белками. — В самый раз».
Он подхватил подружек под руки, подтолкнул в дверь вагона подкатившей электрички, легко вскочил сам, сказал: «Считайте, повезло: задержался на аэродроме, да вот ополоснулся в Балтике...»
Потом три месяца в комнату номер восемь их общежития по понедельникам Павел присылал цветы, — по понедельникам, как объяснил, по одной причине: «Суеверие заедает, не летаем». Заявлялся и сам. Чаще без предупреждения, прямо с аэродрома, после полетов, во всех доспехах — в кожаном шлеме, с планшетом.
А в тот день, когда в учебной части техникума ей вручили направление товароведом в райпотребсоюз, он явился в кителе, синих брюках навыпуск, пуговицы, эмблемы, «капуста» на фуражке сияли, надраенные «зеленым камнем», сказал: «Я ждал тебя три месяца, теперь тебя ждет внизу такси». Помог собрать чемоданчик. «Куда ехать-то?» — только и спросила: сердце оборвалось — билось и не билось. «После увидишь. Давай, давай сюда чемодан».
Такси, отмотав с десяток километров, застопорило у ворот городка. На проходной он что-то сказал и, неся в одной руке чемодан, в другой держа ее руку, вел, раскланиваясь со встречными, сияя улыбкой, что- то говорил им. Прямая кленовая аллея врезалась, кажется, в бесконечность. Маргарита не слышала ничего, горела жаром и, не поднимая глаз от асфальта под ногами, чувствовала лишь: военные оглядывали ее, провожали взглядами... Малявка рядом с каланчой. Шла, будто сквозь шпалеры людей, сквозь строй, было плескуче-тревожно и радостно.
Длинный одноэтажный барак, беленный известью, открылся позади кирпичных домов. По коридору слева-справа двери. Павел распахнул третью: «Заходи! Считай, мы дома!» Железная армейская кровать у стены, столик возле окна под застиранной коробившейся простыней, две табуретки с овальными прорезями в центре. «Вот, отвалило начальство хоромы по случаю вступления в законный брак! Да ты не гляди, что пусто — не густо, дело наживное! Нравится?»
Ответить не успела: постучали в дверь соседи. Как по команде, набилась полная комнатка. Он оглядел, посмеялся: «Весь инкубатор молодоженов в сборе, можно начинать!» И, нагнувшись, принялся вытаскивать из-под кровати бутылки, консервы, разные другие закуски, выставлять все на стол...
Два года пролетели, как сон.
А потом удар... Она не ревела, даже не плакала, жесткая и странная сухость словно бы высушила глаза, из них не пролилось ни капли, она просто затвердела, окаменела. Жила и не жила тот год — без чувств, без желаний. Ходить, что-то делать, есть — ничего не хотелось. И перед глазами — открытыми ли, закрытыми ли — стояло одно: несли и несли гроб, медленно, бесконечно. А в гробу, красно-огненном, она знала, было пусто, — нет, не пусто, лежали две-три пригоршни мокрой, чем-то пропитанной земли (сказали: все, что осталось), даже фуражка, плывшая на приколоченной крышке гроба, новенькая, не надеванная еще, — значит, чужая, не его. Не его!..
Ходили к ней люди — доброе и щедрое население «инкубатора молодоженов», поддерживали искру жизни, а духовно, ей казалось, она умерла, и сколько осталось физически существовать в этой окаменелости, бесчувственности, она и сама не знала...
Да, она, Маргарита, даже не думала, это существовало в ней, было ее сутью: ей незачем больше жить, ей нечего больше делать без е е Павла. Управлялась ли она по дому, или куда-то шла (выходила редко — лишь в магазин, к колонке за водой), и вдруг обжигающая, заламывающая сердце боль: «Зачем? Зачем жить?» Бросала все, что бы ни делала, возвращалась домой, в комнатку (в ней за эти два года изменилось немного, он когда-то шутил: «Вот погоди, генералом стану...») и, потрясенная, сломленная, легко бы ушла, не печалясь, не сожалея, из жизни, — она была подготовлена к этому...
Надо было на что-то существовать, и она стала продавцом в посудо-хозяйственном отделе магазина. Ей казалось, что она продолжала оставаться в прежней отчужденности, но нет-нет да и ловила себя на том, что увлеклась, забылась, всматриваясь в рисунок, замысловатый резной узор по хрусталю. А потом она увидела и е г о. Увидела, но не придала значения: ходит человек в магазин, стоит, наблюдает, мало ли почему и зачем. Вероятнее всего, она бы сама и не заметила этого человека, не скажи ей Лариска, младший продавец: «Вздыхатель-то опять пришел. Месяц ходит. Старший лейтенант из Дома офицеров. Да ты что, не видишь? Мы, женщины, сразу замечаем, кто к нам не просто...»
Старший лейтенант. Из Дома офицеров. Ходит и ходит. Ну и пусть ходит, ей какое дело! Он являлся, останавливаясь всегда в одном месте, у выступа стены возле окна, толпились ли в магазине покупатели или нет, застывал и смотрел не мигая. Она не глядела в его сторону, поначалу лишь равнодушно отмечая, что он пришел, и тут же забывая о его присутствии.
Потом ее стали раздражать его неожиданные появления; молчаливая, истуканья фигура, но даже это раздражение возникало отдаленно от нее — в ней и не в ней.
Он подкараулил ее, когда она возвращалась поздно из магазина: в тот день была ревизия. Выступив из темноты, он пошел рядом, говорил какие-то слова, извиняясь, что, верно, доставляет ей неприятные минуты, но не ходить и не видеть ее не может; знает о ее горе и не хочет быть навязчивым, но просит не прогонять его — станет реже являться...
Ей было все безразлично, она даже не дрогнула, когда он оказался рядом. Слушала равнодушно и от усталости и от внутренней глухоты, и не было желания, потребности что-то сказать ему, ответить.
Он стал ходить в магазин реже. Но как-то в воскресенье явился в ее комнатку с букетиком алых роз, пришел сказать только, что уезжает на месячные сборы клубных работников и просит разрешения писать ей. Пожалуй, только тут Маргарита отметила рыжину на узко-впалом лице, короткую, лишь намечавшуюся подсечину на затылке и впервые с состраданием и к себе и к нему сказала: «Не надо... Зачем это?» И поразилась, увидев блеснувшие слезы. «Не отвергайте! Я напишу, напишу вам все в письме...»
Письмо получила через несколько дней — конверт с тремя оттиснутыми веточками васильков, бледно голубели лепестки цветков. «Зачем, зачем все это?..» Два дня письмо лежало нераспечатанным на тумбочке. Вечером, укладываясь в постель, она пошарила на тумбочке ночник, чтоб включить его, — после гибели Павла спала, не выключая света, — зацепила конверт, он скользнул на пол, к кровати. Перед глазами возникло: навернувшиеся, непролившиеся слезы... Вспомнила его фамилию — Милосердов. Подумала: «Нехорошо, не прочитать даже...» Письмо было длинным; на пяти страницах, убористый, мелкий почерк. Он хотел бы быть понятым, хотел бы надеяться... Он знает ее горе, он готов разделить его, взять на себя... Он будет ждать и надеяться... От письма веяло тревогой, беспокойством — слова, фразы как бы наползали, сталкивались, будто железнодорожные вагоны (видела в каком-то немом кино катастрофу), — однако письмо не затрагивало ее: жило ощущение, как и от той катастрофы, что все нереально — картинно, эффектно, беззвучно.
Она не ответила. А потом письма посыпались ежедневно, приходили конверты со знакомыми бледно оттиснутыми васильками в уголке, одинаковые, точно близнецы, мелко-бисерная фиолетовая вязь адреса — буковка к буковке...
К концу месяца она привыкла их получать, конверты вырастали стопкой на тумбочке. Потом она стала распечатывать их, читать, хотя не было ни малейшего желания ответить, — просто пробегала строки глазами, не вникая в них умом, сердцем. Там, в этих письмах, по-прежнему сталкивались слова признаний, слова о готовности всю жизнь быть рядом, быть ее «верным другом», «носить на руках»...
И она сама порой удивлялась, ловя себя на мысли, что сознанием иногда хотела, чтоб хоть что-то шевельнулось внутри, дрогнуло; она бы поняла, что жизнь еще мерцала, словно уголек в золе угасшего костра, но — увы! — и равнодушно, как пустую безделушку, клала очередное письмо поверх стопки.
Милосердов вернулся неожиданно, пришел к ней. Был взволнован, сукровичная краснота подкрасила изнутри рыжину на лице, пятна проступили на исхудалых, запавших щеках. Голос был нервно-напряженным: «Я понимаю... возможно, тут не только горе ваше... возможно, не нравлюсь. Но поймите, Маргарита