командовал, но подспудно, все еще жило: историк, педагог... Формально «прибился к берегу», ведь так может быть! Даже, точнее, так было! Умей, Фурашов, здраво смотреть на реальные вещи. Не сможешь — грош тебе цена. Ты просто не понимал, в чем твое истинное призвание! Ты колебался, пусть скрыто, делая вид, что все благополучно, но это... как у страуса — голова в песке, а все иное снаружи, и другим это было видно. Вот у Сергея Умнова, у Коськина-Рюмина — у них все ясно, у них полное согласование целей и пути, по которому идут, идут всерьез и верно, у тебя же всегда была про запас тайная лазейка, был тайный ход. И ты подумывал, что воспользоваться ими никогда не поздно. Так-то, педагог, учитель истории! А тот, кто не выбирает твердо единственный путь, не прибивается к одному берегу, тому жизнь мстит, даже великим мира сего не прощается раздвоенность. Ты думал: служба в армии для тебя явление временное, преходящее, что бы ни случилось, у тебя есть путь к отходу, к возвращению «на круги своя». И в академию тебя, по существу, привели силой, как бычка на веревочке... Да, строжайший Виктор Михайлович. Полковник Виктор Михайлович Рогов. Тогда они уже вернулись из Европы домой, в «Песчаные лагеря», и после седьмого рапорта («Прошу уволить, хочу применить свои силы в мирных делах») его, капитана Фурашова, до того получавшего лишь резолюции на своих рапортах «Нецелесообразно», «Нет оснований, армии нужны опытные офицеры», «Отказать», вызвал полковник Рогов. Что ж, он, Фурашов, повоевал, его никто не мог упрекнуть, война оставила ему до гроба памятные отметины, и он, историк, принимал ее как необходимость, жесткую необходимость, и воевал, делал это сознательно, справлял свое ратное дело достойно — у него есть основания сказать так. Но кончилась война, и он хочет забыть ее, уйти в свое любимое дело, окунуться с головой, и пусть это знает полковник, пусть поймет, что судьба кадрового офицера не его, Фурашова, судьба. Да и Валя — ей тоже нужно было совсем другое, война расшатала нервы, ей нужен покой, она мать его детей... Так думал Фурашов, шагая с занятий вслед за солдатом — посыльным из штаба.
Но Рогов... Рогов встретил не тем ожидаемым вопросом, мол, объясните наконец причины, а другим, коротким, как выстрел: «Долго собираетесь марать бумагу?» И потряс рапортом — прошуршал тетрадный листок. «Я по партийному набору надел форму. Профессия сродни вашей: художник, только успел институт окончить... И еще ошибаетесь, Фурашов: кончилась война, и теперь, по-вашему, снята задача обороны? Армия крепче должна быть. Задача, думаю, станет посложнее — не допускать больше войны... Вот получил приказ — создается новая академия. Учиться, инженером стать хотите? Отпущу! Будущей армии инженеры как воздух... У вас есть только одна возможность написать восьмой рапорт — проситься в академию. Подумайте! Идите, капитан Фурашов!»
Тогда ему ничего не оставалось делать, и через два дня он подал восьмой рапорт. А теперь? Теперь позади годы, и за эту неделю он передумал многое — переболел и перегорел — и понял, что обманывал и себя и этих вот людей, что выстраиваются там, у штаба, будто бы с ними, а на самом деле не был до конца с ними, не был! И не мог связать в один узел, казалось, такие разные факты: смерть Метельникова-старшего и Вали и вот этот совсем уж нелепый случай с Метельниковым-младшим. И вдруг связалось это все неожиданным образом, как прозрение, как сошедшее во внезапной своей ясности откровение. И явилось оно утром там же, на «лугу», когда объезжали вместе с Мореновым рабочие точки комиссии.
Они подошли к установке, расчет устроил перекур на обочине дороги, за силовым шкафом, солдаты поднялись, и Фурашов, проходя на бетонную площадку, махнул рукой: «Продолжайте». Возле установки что-то делали два штатских инженера, они не обратили внимания на приход офицеров: Фурашов, не желая прерывать их занятия, молча наблюдал за ними. Позади солдаты, видно, настраивались на прежний разговор. Фурашов слышал слова, не вникая в их смысл, они словно бы затрагивали и не затрагивали его слух.
Но внезапно кто-то со вздохом сказал: «Вот и Метельников... Еще неизвестно, выкарабкается ли». Фурашов невольно обернулся, и в это время за силовым шкафом кто-то уверенно, безапелляционным тоном произнес: «А что? Это тоже война». И все промолчали, не ответили, то ли соглашаясь со сказавшим это, то ли просто не желая продолжать разговор. Фурашова словно бы подстегнули эти слова, он пошел от площадки к машине, сам не замечая, что повторял про себя обжегшую его фразу: «Это тоже война...» И думал: как она, эта мысль, ясная и пронзительная в своей простоте, не приходила ему?
Сейчас, ожидая, когда построят полк и Савинов пришлет дежурного сообщить, что все готово для церемонии проводов, он не думал, какие слова произнесет, они уже отложились — обычное напутствие, пожелание трудиться на мирном поприще, помнить и хранить солдатские традиции — все это отложилось, было в готовности. Думал же он о том, что все теперь связалось, сцементировалось в его представлении вот той простой истиной; и оттого, что понял, осознал эту внезапную истину, на душе было и печально, и успокоенно, и вместе светло.
Из этой истины, открывшейся теперь, с неизбежностью следовало и другое: он, Фурашов, должен сделать все, чтобы не было войны, чтоб ее жестокое, бессердечное оружие не вкладывалось в жестокие руки. Значит, ты, Фурашов, должен закрыть навек, запечатать сургучом в своей душе те лазейки. Закрыть, как ложные. «Сильная, крепкая армия нужна, чтоб не допустить войны». Это же не только Рогова, но и маршала Янова слова. Янов и Рогов... Одинаковые слова. Кажется, парадокс. Армия не для того, чтобы воевать, а для того, чтоб не допустить войны. Ну, а если... Тогда и тебе, историку, она, эта задача, понятна и открыта. Ты уже ее однажды решал и тогда знал, не сомневался, в чем твоя духовная опора. Точка опоры...
Что ж, доцент Старковский, видно, суждено помнить ваши слова: «Возьмем опору, вот она. Она точечная... Всего точка. Точка опоры. И рычаг. При малых силах и большом плече эти силы обретают свойство как бы удесятеряться, умножаться. И я, доцент Старковский, заявляю вам вслед за Архимедом: дайте точку опоры, и я сделаю невероятное...» Дайте! Чудной доцент с этим своим требованием, с этими чудаковатыми легендами об ученых мира, о романтическими картинками: «Черная, черная ночь. Мрак. И в этом мраке ни звездочки. Но вдруг... одна зажглась...»
Выходит, не все было смешно в тех историях и картинках. Так что же ждать тебе, Фурашов? Вставай и иди к ним, к тем людям, привычным и знакомым тебе, с кем твоя жизнь связана отныне и навеки и с кем делить тебе все твои радости и невзгоды, и чем открытее, легче и свободнее ты будешь доверяться им, тем лучше ты исполнишь долг, тем вернее обретешь ты равновесие, познаешь окончательное свое назначение...
Все это Фурашов сказал себе мысленно и, испытывая легкое и щемящее возбуждение, встал из-за стола и с сознанием чего-то большого, значительного, что произошло с ним, вышел из кабинета.
На крыльце он вспомнил — был конец октября; невысокое солнце светило блещуще-резко, но холодно, и холодноватые блики поигрывали на бляхах солдатских ремней, на вороненых автоматах, на примкнутых штыках карабинов, — строй еще вольно растянулся по бетонной дорожке, гудел слившимся говором. Недалеко от крыльца в группке офицеров — Моренов и Савинов; начштаба — в шинели, туго перепоясан ремнем с портупеей, поглядывает на строй, поджидает, пока командиры дадут последние указания. Фурашов шагнул с крыльца, сейчас он присоединится к офицерам, да и, пожалуй, пора начинать церемонию, но в это время позади скрипнула открывшаяся дверь, и дежурный по штабу с заметной взволнованностью доложил:
— Товарищ подполковник, вас вызывают по дальнему. С «семафора» из Москвы.
Весь еще во власти владевших им мыслей и чувств, еще не думая, что это за звонок, что бы он значил — мало ли откуда и зачем, дело-то, в общем, привычное, — Фурашов ступил мимо сержанта в дверь.
Когда он автоматически сказал: «Слушаю, подполковник Фурашов», — в черной, прохладной трубке рассыпался насмешливый рокоток адъютанта генерала Василина:
— А-а, командирам привет! Говорят, жизнь идет со всеми прелестями и неприятностями? Жизнь — зебра полосатая, а? Черные и белые — вперемежку?
Фамильярный тон раздражал Фурашова. Молчал, слушая болтовню адъютанта, — ничего хорошего она не предвещала. Представилось: за столом полный, рыхлый капитан, лицо неестественно маленькое, непропорциональное для такой глыбы. И шпарит-то василинскими фразами; «Со всеми прелестями и неприятностями...» Адъютант, возможно, почуял в молчании Фурашова отчуждение, сбавив рокоток, сказал:
— Ну, ладно, с хозяином соединю! Желаю арбуза поменьше! Не отходи от телефона.
«Чем обязан этому звонку?» Но тотчас после слов адъютанта услышал знакомые сердитые нотки: «А-а, знаем, циркачи!» Василин, должно быть, с кем-то разговаривал, кто находился у него там, в кабинете. Вслед