— Что ж, беги, сынок, — с удовлетворением отметил про себя полковник употребленное Парамошей словечко «побежал», из Олимпиадиного лексикона словечко. — Беги, сынок, дело ты доброе затеял. Пособлю, чем могу. Сохатого Прокофия подключим. Цветов-то нарезать или пошутил?
— Не до шуток. Непременно нарезать. Только не сейчас, а когда в гроб Олимпиаду Ивановну положим. Что — у нас в Подлиповке хуже, чем где-нибудь? Не такие люди живут? Договорились? Кстати, завещание, а также денежки разрешите у вас оставить? А то я потерять их могу. В Николо-Бережках торговая точка. И вообще — целей будут.
А дальше, как говорится, дело завертелось. Парамоша вернулся на мотоцикле, сидя за спиной у лейтенанта; в коляске помещалась участковая врачиха — молодая женщина в джинсах и в короткой, с башлыком, вельветовой шубейке. Модная вся, городская еще. Как елочка новогодняя, убранная цац-ками. Еще не осыпавшаяся.
Составили документ. В присутствии всего «населения» Подлиповки. К официальной бумаге приобщили Олимпиадино рукописное завещание. Денежки «триста рублев», упомянутые в завещании, оприходовали или арестовали — как хочешь, так и называй. За них ведь Лебедеву отчитываться. Из них, правда, на похоронные расходы выделил участковый своей властью пятьдесят рублей — пенсионными бабы Липиными пятерками.
Могилу копать вызвался Парамоша. И даже настоял на этом. Лебедев, шефствовавший над Васенькой, разрешил. Более того: позволил Парамоше прихватить с собой лопату, выделенную Смурыгиным. Лопату засунули в коляску рядом с «фирменными» сапожками врачихи.
Удивил Сохатый. Молчком с самого утра занимался он плотницким делом: разобрал в одной бесхозной изобке пол, освободил от гвоздей, отесал, оскреб древесину топориком острым, очистив ее от вековой грязи, напилил заготовок, сколотил гроб просторный, сухой. Из лесу, куда ходил спозаранку, приволок березовое бревешко на крест.
О смерти Олимпиады узнал в тот же миг, когда загремела она ведром при падении, словно подслушивал. Ночью вышел из баньки своей «до ветру» и вдруг услыхал, как загремело, захрипело что-то. Понял: необыкновенное стряслось. И вдруг осенило: умерла Олимпиада. А через час, когда подтвердилось (свет у Курочкиной в избе зажегся — доглядел, как художник медяки на глаза покойнице дрожащими руками накладывал), направился в лес за матерьялом, чтобы крест шестиконечный мастерить.
С транспортом хотя и сложней было, нежели с досками для гроба, но и здесь обошлось: шофер Юра, который на автолавке по деревням ездил, втайне от своего начальства выгрузил сельповский товар в Подлиповке, поручив его Смурыгину, и за двадцать пять целковых предоставил фургон под похоронные надобности.
Парамоша, отрывший к этому времени могилу на Николо-Бережковском кладбище, приехал в Подлиповку на той же автолавке и сразу принялся осуществлять еще одну идею, а именно: извлекать из земли возле Олимпиадиного порога солидную мраморную плиту, некогда приспособленную мужем бабушки Липы под каменный «тротуар» — для отрясания от ног сырой земли. За дополнительную пятерку согласился Юра прихватить на кладбище и плиту. Погружали плиту всем миром, затаскивая в дверной проем фургона по лагам — волоком. На оборотной стороне плиты обнаружилась едва различимая надпись: «Его пре…», а дальше не разобрать — то ли «преосвященство», то ли «превосходительство»? — стерлось, смылось, сровнялось. От фамилии — то ли Тверезов, то ли Туберозов? — тоже теперь самая малость от выбитых буковок осталась. А вот имя — «Ефимий» — уцелело полностью. И одна из дат: «1808».
«Неважно, что чужая плита. Теперь уж она ничья. Почти двести лет прошло. Навалю прежним «лицом» вниз, а сверху, по чистому споду, надпись нарисую. Масляной краской», — успокоил себя Парамоша.
Кстати, при составлении «акта на смерть гражданки Курочкиной» выяснилось, что покойнице недавно исполнилось восемьдесят лет. Совсем недавно исполнилось. Чуть ли не в один день с именинами отставника.
В гробу Курочкина лежала нарядная, присыпанная полуувядшими розами золотистого оттенка. Ее большой нос с откровенным любопытством выглядывал из колючих зарослей. Сухой гроб с таким же, как сухое дерево, легким Олимпиадиным телом Парамоша с Юрой выкосили к машине вдвоем. В избе, когда брали домовину со стола, взялись за нее все, кто был, но в дверях, чтобы не толкаться в тесноте, решили нести вдвоем, да так, без особых усилий, и донесли до фургона.
Спустя неделю, когда полковник Смурыгин совсем было собрался в Ленинград ехать и вещички паковал помаленьку (с Юрой-шофером договоренность была на ближайшую субботу), почудилось Смурыгину, будто в деревне… на гармошке песни играют.
«Ясное дело: Сохатый сидором заправился, «Раскинулось море» из медвежьей своей души выскребает. Схожу-ка к деду, попрощаюсь заодно. Старуху помянем. Лесник за дрожжами в Николо- Бережки недавно ходил, может, новости какие принес… О Парамонове-художнике».
Хоть и не было между ними сердечной близости, все же сходились иногда и они, раза два в сезон — за стаканом чая или еще как. Разговоры их были неинтересными, Сохатый отмалчивался, на размышления, а также на «истории» Станислава Иваныча чаще всего задумчиво хмыкал, не поймешь с каким умыслом: презрительно, недоверчиво или, выражаясь по науке, индифферентно хмыкал.
Как ни странно, звучание гармошки доносилось не от берлоги Прокофия Андреевича, а откуда-то с улицы, из центра припорошенной снегом Подлиповки.
Смурыгин, обернув детской, пеленочной фланелью ступни ног, затолкал их в высокие офицерские сапоги. На плечи — полушубок — и марш-марш по рыхлому снегу туда, где под старой липой на венском стуле сидел Прокофий Кананыхин, простоволосый, лохматый, в драной серой ватовке и таких же серых валенках, подшитых резиной, сидел и тоненько пиликал, не играл, а, можно сказать, ныл на своей игрушечной плаксивой двухрядке.
Возле него, черная на белом, стояла коза. И все три петуха тут же топтались. И какая-то кощонка с поднятой лапой замерла.
— Привет, Андреич! — щедро, не жалея голоса, сказал отставник. На что Сохатый никак не отреагировал, продолжая тянуть душу. — Слышь-ка, Прокофий Андреевич, проснись. Торчишь, как пугало, посреди дороги. Я с тобой попрощаться пришел. Как никак — до следующей весны расстаемся. Коли живы будем…
— Ну и привет, — обронил Сохатый, взбрыкнув бороденкой.
— Отметить, говорю, не мешало бы расставание. Да и старуху помянуть. Прекрасная все-таки женщина была.
— Женщина?! Не трепи языком о ней, не твово ума дело.
— Это как же понимать? — привычно стерпел очередной «партизанский» наскок полковник Смурыгин, даже не насторожился как следует, извлекая из полушубка бутылку «стационарного», с весны припрятанного коньяка. Старик Прокофий только зыркнул по ней больными, какими-то опорожненными, нецельными, зрачки на донышке, остатками глаз и нехотя, явно по принуждению, свел мехи гармоники.
— Пошли в избу… к ей. Я теперь у нее проживаю. Временно. Потому что скоро повешусь. Вот на энтой липе. Мороз-от ударит покрепче и повешусь, на морозе висеть — дольше не спортишься. Приходи за ноги держать.
— Ты чего мелешь-то, миленький? — смутился, искренне убоясь лесниковых откровений, Смурыгин.
— А то и мелю, сказано: кому в петле болтаться, того не расстреляют. Знаешь, чьи это слова? Ее мужика, Андрюхи Курочкина поговорка. Он мне ее с того света телеграммой послал. Ты вот, полковник, скажи, не бойся, свидетелей тута нема, откройся, как на духу: расстреливал… живых людей? Неповинных? Доводилось?
— Неповинных не расстреливал, А врагов — случалось. Убивал. На войне…
— Што — «на войне»?! Што вы все на войну спихиваете?! Ты небось и без войны «ворошиловским стрелком» был, в живые мишени стрелял, готовился… Враго-о-ов он стрелял. Стрелок, тоже мне. Все люди друг для дружки — враги и братья одновременно. Вот мы с тобой — кто? Враги? Враги. Потому што каждый в своей шкуре проживает. И — братья! Потому как — в одну общую землю ляжем. В круглую, теплую. В матерь нашу единую. Чай, не забыл, полковник, что внутри-то у нее огонь, у земельки-то на шей? У солнца огонь снаружи, у земли — внутри. Так и у человека: внутри главный огонь. А умрет человек — огонь этот, то