бывать, чтобы голос народа…
— Подслушивать? В курилке я не бываю, потому что не курю. А на работу нынче на полном серьезе не пошел! Не имею права ходить туда…
— Почему?
— Считай, что я себя уволил. Отстранил! По собственному желанию. Как не справившегося с должностью. Как несоответствующего. И за нарушение трудовой дисциплины, то есть за сегодняшний прогул. И за грубость с подчиненными, то есть за мелкое хулиганство. По многим статьям, Настя, по многим, если не по всем! Не имею права работать с людьми. Ни морального, ни юридического.
Потапов остановился на тропе, поджидая Настю.
— Интере-есно…
— Не так интересно, как тошно…
Пропустив девчонку вперед и глядя под ноги на стершиеся, перекушенные пешим движением шпалы, Потапов задумчиво потащился за Настей. Однако, идя на буксире, успевал что-то говорить и говорить, словно все эти кабинетные директорские годы принудительно молчал и только сейчас, выбравшись за город в предсентябрьские настойные воздухи, напитанные зрелыми запахами трав и листвы, под глубокое, густо- голубое небо, заговорил как задышал — взахлеб, полной грудью.
«С резьбы сорвался», — отметила про себя Настя, стараясь идти ровно, не дергаясь и не останавливаясь, не отвлекая Потапова от исповеди, давая ему выговориться, чтобы потом распоряжаться им более рационально.
— Думаешь, я работал, Настя?! Когда директором был?!
— Вы и сейчас директор. А директор что делает? Руководит.
— Вот! Истина — устами младенца. Ни с людьми, ни над собой — не работал! А всего лишь — руководил. Рукой водил, как правильно выражаются твои мужики. А если честно: не руководил даже, а — кричал! Рычал на людей…
— Вы и сейчас кричите.
— Совершенно верно! На мастеров, на снабженцев, на контролеров, на плановиков-экономистов, на бухгалтеров — вопил постоянно, визжал, даже ногами сучил, руками об стол колотил! Не всегда вслух, но постоянно психовал, злился, потому что в узаконенном обмане соучаствовал, а не обувь выпускал, потому что не для людей шили все эти туфли, сапожки, башмаки, тапочки, а для отчета! Единственный интерес имели, чтобы цифирь в конце месяца сошлась в нужном исчислении. Чтобы коллектив внакладе не остался. Вот и почитали «коллектив» предприятия за «весь народ»! Ему, коллективу, угождали. А людей, покупателя, — обижали, обманывали. И до сих пор обижаем! И неизвестно, когда остепенимся. Вот и приходится кричать!
— Надо не на фабричных кричать, а на тех, кто за горло берет, работать нормально не позволяет. Вот вы, Иван Кузьмич, на своего министра кричали хоть разок?
Потапов с восхищением присвистнул, приостанавливаясь в который уже раз, чтобы с удивлением проследить за веселым Настиным платочком, пестреющим у него перед глазами.
— Что ты, Настя, такое говоришь, — догонял он ее, оправдываясь. — Да у министра-то в кабинете знаешь какая атмосфера…
— Какая? Особенная, что ли? Французским одеколоном пахнет?
— Не смейся, Настя. Там кричать… ну, просто непозволительно.
— А в вашем кабинете — позволительно? Почему я могу в вашем кабинете кричать? Слышите, товарищ директор, как я кричу на вас в вашем кабинете? А ведь вы для меня ничуть не меньше министра.
— Ах, Настя, Настя… Там кричать — ну просто в голову не придет. Хотя ты, как всегда, права по- своему. Кричал, кричу… На женщин, на пожилых людей. А с молодыми — чаще заигрывал, с комсомолом любезничал, потому как они — будущее! Их трогать нецелесообразно. Даже если они спиртяшку фабричную дегустируют. Да что там фабрика — на жену, на сына кричал. Закроюсь в своей комнате и кричу. Иногда молча, а иногда натуральным образом. Презрением к их слабостям исхожу, а сам слабее любого расслабленного. Духом слабее. Зверел по мелочам. Яйцом, понимаешь, Настя, куриным яйцом однажды о стену шарахнул! У себя на кухне. Мария вечно спешит со своей газетенкой, у них, видите ли, такой ритм выработался и стиль корреспондентский — с высунутым языком. Ну и переварила она яичко, вкрутую сделала. А я всмятку люблю.
— И что же… так вот — из-за яйца скандалить? — подпрыгнула Настя пружинисто и несколько вбок, за рельсы, пропуская по тропе встречного путника — какую-то завьюченную корзинами и котомками старушку, пахнущую свежими грибами.
— В том-то и дело, что из-за яйца! Так непростительно забыться! И не только мне этот упрек. Всем. После такой кровопролитной эпохи, после всего, что выпало на долю нашего народа, после такого массового героизма — и вдруг мы способны из-за выеденного яйца обижать друг друга! В тесном трамвае кусаться из- за косого взгляда! Или проклинать все на свете из-за того, что наша отечественная обувь смотрится неказистей заграничной. Ну смотрится, ну немодная. Зато — отечественная! Хотя бы к святому слову прислушались… И ведь не гнилая, не из заменителей, как после войны. Надежная, прочная. Дольше многих импортных марок на ноге держится — проверено. У нас ведь еще непроходимых дорог полно. В глубине страны. В замше по ним не пойдешь.
— Иван Кузьмич… а, Иван Кузьмич… — пыталась вставить словечко Настя, не оборачиваясь и не переставая резво шуршать розовыми порточинами. А Потапов говорил и говорил, захмелевший от прозрачного, «цельного» воздуха, от ощущения под ногами земли — не асфальта, от нахлынувшей бодрости, которая жила в нем давным-давно, в послевоенные годы, в счастливые дни, когда он был на этой, ощутимой под ногами, земле не отдыхающим гостем, не дачником, не туристом, а босоногим скитальцем, сыном ее, мужичком, обитателем, туземцем.
От нахлынувших ощущений Потапов, идущий за спиной у Насти, решил залихватски, по- простонародному, как бывалочь… сморкнуться при помощи двух пальцев наотмашь, и ничего не получилось, можно сказать — оскандалился. Настя мгновенно протянула душистый платочек. И Потапову пришлось воспользоваться платочком, пришлось повиноваться. Повиноваться и несколько поунять прыть.
— Одобряешь, Настя, мой побег?
— Одобряю, успокойтесь. Давайте лучше с дороги свернем, вон под те сосенки. Страсть как есть хочется! А вас я одобряю. Потому что скажи кому — не поверят: директор службу мотает! И с кем? Со мной. И еще потому, что вы, хоть и зануда, речи вместо разговоров произносите, — с вами не соскучишься. Я вон тоже поняла, что пользы от моей работы никакой, и болт на нее завинтила, на такую работу.
— Это как же понимать? Завинчивают гайки.
— А так и понимать. Мужики так выражаются… Когда им работа не по душе или когда за нее денег мало дают.
По мягкому сочному дерну, какой бывает только на подступах к болоту, прошли на песчаный островок, поросший десятком кривоствольных низкорослых сосен. В тень, под хвойные лапы, не прятались, наоборот — расположились на припеке. В работе солнца ощущался уже как бы спад, усталость, предзимняя сосредоточенность. Тепла от него только-только хватало на то, чтобы не зябнуть и не загрустить раньше времени.
Настя проворно, с природным изяществом главенствовала за «столом»: в сумке у нее нашелся многократно сложенный, спрессованный общежитейским утюжком цветастый платочек, в одно мгновение превратившийся в небольшую скатерть. По углам «стола»— четыре бутылки пепси, чтобы скатерть не задрало ветром. В центре, на привокзальных буфетных картонных тарелочках — пирожки, бутерброды, огурцы с помидорами.
— Жить можно, — решила Настя. — И нужно.
Потапов ел нехотя. Жевал как во сне. Но постепенно, беря пример с простодушно хрустевшей огурцом Насти, воспрянул. Усмехнулся: «Надо же… Оказывается, аппетит передается. Как печаль или простуда».
Аккуратно собрав недоеденное и недопитое в сумку, девчонка, чтобы не озеленить о траву розовые брючата, подсунула под себя все тот же платок, послуживший скатертью, прилегла отдохнуть. Потапов блаженно растянулся поодаль, прямо на прошлогодних рыжих хвоинках, устилавших пригорок и делавших