Поликарпович, а именно — ваши слова о моем отце.
— О твоем, говоришь отце? Это как же понимать? Кто он у тебя?
— Там, возле бочки пивной сказали вы что-то странное: «во имя отца твоего».
— Так это ж из молитвы! Стихи такие, для удобства речи сболтнул: «Во имя отца и сына и святого духа, аминь!»
— Да нет же, про моего отца! Вот ваши слова про него: «который наверняка на войне загинул».
— Ну и что? Сколько их загинуло?..
— А что, если в одном полку воевали, подумалось… Или хотя бы на одном направлении…
— А мы и воевали так-то, все на одном направлении: в направлении победы, чтобы с фашистами поквитаться. Не-ет, парень, не потому ты ко мне сюда, на эту лавочку, подсел, что воевали мы вместе с батькой твоим, а потому, что бог тебя миловал: совесть в тебе осталась, во почему!
— А хотите — откровенно?!
— Куда уж откровеннее… А ты — проще, парень. Без лукавого.
— Планочки наградные под пиджаком на вас увидел и обеспокоился. Прожгло меня чем-то изнутри; как же так, думаю, инвалид войны и… с протянутой рукой?! А потом думаю: случайно он так, или юродствует дядя? Вот если б он вывесил их, награды свои, прямо на пиджак — тогда спекуляция. А планочки, да еще под пиджаком, в порядке вещей, думаю. Даже если на бутылку не хватает.
— Ну, что тебе сказать, паренек? Про эти планочки. Не твое они дело, прежде всего, не твоей печали забота… А на бутылку всегда не хватает, н-да. Это ты правильно заметил. Тут уж хоть с планочками, хоть с Георгиевским крестом! Кто в нее, окаянную, погрузился, тому не всплыть. На кого она глянула зеленым оком, того и приворожила. Так и будешь в ее горлышко смотреть, будто в телескоп на звезды. Вот и причина, Кузьмич, дорогой. Вот она и разгадка: бутылка! В нее-то и запечатана вся моя биография. И плывет она себе по морю житейскому, покуда… покуда Мишаня-сынок не шарахнет ее о стенку!
— Зачем же так грустно?
— А затем, Кузьмич, что так оно и есть. Ты на своих гастролях находишься, я — на своих. Только твои завтра и кончатся, а про мои ничего не известно. Поскорей бы уж. Ты мне лучше вот про что скажи: губа у тебя распухши… рассажена кем?
— Рассажена. Одним боксером. Я его за границу не отпустил, в Бразилию. На чемпионат мира. Вот он и обиделся. А вы, Георгий Поликарпович, подумайте о моем предложении.
— Вахтером, что ли?
— А не все ли равно кем жить, лишь бы жить по-человечески.
— Вопче-то резонно. Однако хлопотно. Я — на вахту, а Мишаню куда девать?
— А Мишаню — в ЛТП. На лечение. Не маленький. Могу устроить. Напишете заявление: так, мол, и так, сын у меня алкоголик, нуждается в принудительном лечении.
— Это на Мишаню-то заявление? На больного, обгорелого? Сдурел никак, Кузьмич? Да Мишаня-то, он ведь хороший был. Да я ему что хошь прощу!
— Потому что — сын?
— Потому что — больней ему, нежли мне, вот почему! Мишане ведь сорока нету, тридцать восемь, а посмотри на него: ни волос, ни лица, ни ногтей на пальцах. И на такого — заявление?! Н-нда-а…
— Простите. Не в свое лезу потому что. А что с ним, с Мишаней? Где он так пострадал?
— В тайге, в экспедиции. Будка дощатая, в которой они жили там, барак такой на санях… балок называется, от печки через портянки загорелся ночью. Все выскочили на мороз, в тайгу. И Мишаня в том числе. И тут про Пушка вспомнили. Лайка у них была, общественная. Стали звать: «Пушок, Пушок!» А где там: забилась, дуреха, под нары со страху. Люди проскочили (печка у дураков — возле дверей), а собачка в огонь не пошла, под нары попятилась. Скулит, плачет, еще немного — сгорит. Вот он и сунулся туда, тоись обратно в огонь, Мишаня-то. Сгоряча. Собака сопротивляться начала, покусала Мишаню; пока он ее из-под нар извлекал, в будке как в печи доменной стало: жарко, стекла в окошке полопались, тяга образовалась. Потому, видать, и не задохнулся Мишаня, что тяга… От нар до дверей — метра два всего лишь, но теперь уже — сквозь приличный огонь. Огонь ведь разный бывает, милок: погуще, пожиже, сплошняком, рваненький, бегущий али ползущий, прыгающий… Так вот там, в будке ихней, видать, очень густой огонек был. Хоть и в снег они вывалились, Мишаня с Пушком, однако и в снегу еще долго их тушили. Собака в лес убежала… подыхать, скорей всего. А Мишаню — вертолетом вывезли. На Большую землю, тоись — в Магадан.
Впоследствии Потапов так и не мог себе объяснить, почему он послушно поплелся за Поликарпычем в его однокомнатную «хавиру»? Произошло это во второй половине дня; первая половина пролетела мгновенно и в основном там же, на лавочке, в разговорах на чистом воздухе. После злополучных «двух» Поликарпыч поспешно проверил наличность в карманах, некоторые из них вывернул наизнанку. И Потапов, глядя на усилия Шляпы, не устоял, мысленно проклиная себя за потворство зеленому змию, предложил Поликарпычу три рубля. Потом еще целый час простояли в очереди за дешевым вином, где от Потапова многие отворачивали глаза, видимо, узнавая в нем директора своей фабрики. Находясь в очереди, Потапов одно время совсем было собрался уйти прочь, сбежать, смыться, но почему-то остался стоять («Неужто из жалости подобная солидарность? — спрашивал себя и тут же себя же утешал — Не из жалости, из общности корней!»). Затем, спеша улизнуть «из общности», подбивал Шляпу воспользоваться правом участника-инвалида взять что надо без очереди, но Поликарпыч наотрез отказался: «Не за хрусталем стоим».
Жил Поликарпыч на первом этаже блочной пятиэтажки. Перед дверью старик еще раз выдохнул свое «н-да» и почему-то не стал ковыряться в замке ключом, извлеченным из потайного кармана пиджака. Шепотом пояснил: «На задвижке». Нерешительно потянулся к звонку, позвонил. Скорей всего — условно. Нажал кнопку не менее шести раз. Долго не открывали. Поликарпыч вновь позвонил и опять — долгим пунктиром.
Потапов перед дверью заранее нервничал, не знал, куда глаза деть; он понимал, что вторгается не просто в чужое, но в чужое… страшненькое, что дверь сейчас откроет не просто человек, но человек обозленный, испорченный, поломанный, стоящий намного ближе к жизненному краю, к черте вседозволенности, нежели он, Потапов; стоящий, а значит и могущий переступить эту черту прежде других. Из врожденной деликатности Иван Кузьмич конечно же не станет смотреть в обезображенное лицо Мишани, хотя и не отвернется демонстративно, он что-нибудь непременно придумает по ходу дела, скажем, споткнется и посмотрит себе под ноги или еще куда…
И — не угадал. Получилось иначе.
Как только дверь отошла вовнутрь и в черном проеме обрисовалось белое пятно Мишаниного лица, Иван Кузьмич поймал себя на мысли, что не может не смотреть в это лицо, даже хочет смотреть в него непременно. Не «на»— как на картину или сцену, а именно — «в»— как в глаза, в вулкан, в душу.
В Мишанино лицо Потапов смотрел недолго, несколько мгновений, но этого было достаточно, чтобы опомниться и перестать фантазировать: лицо имело глаза, а глаза у Мишани были обыкновенные, то есть — живые, узнаваемые, понятные. С ними можно было общаться.
— Это кто? — послышался голос, ничем не отличавшийся от голоса Шляпы, такой же сиплый, как бы насквозь проржавевший.
— Эт-то, Мишаня, гости. Товарищ Потапов.
— Из жэка, что ли?
— Приятель, с улицы.
— Приволок?
— Есть маненько, н-нда-а. Ходите в комнату, Иван Кузьмич. Располагайтесь, а мы с Мишаней занюхать сообразим. Извиняйте, но пенсия через пяток дней, потому — чем богаты, тем и рады, что бог послал, как говорится.
Комната у Дроновых — большая, метров двадцать квадратных, и совершенно необычная, по крайней мере для глаз Потапова, состоящая как бы из двух половинок, даже разделительная грань имелась на сером линолеуме. А все потому, что на одной половине, по правую руку от входа, время от времени производилась уборка, по левую же руку — царило запустение.
«Не дозволяет», — объяснил Потапову чуть позже Георгий Поликарпович.
Во всем, кроме грязи, в комнате наблюдалась забавная симметрия, словно при взгляде на одинаково