лавочку. Этим же днем, возвращаясь из школы, Потапов подошел к гире и, воровато озираясь по сторонам, попытался двумя руками с ходу послать гирю туда же, куда посылал ее дядя Геннадий. Но гиря выше пупка Потапова не поднялась.
Вечером, согреваясь возле самовара с чаем из сушеной малины с мятой, запросился Потапов в город, в ремесленные ученики. И дядя Геннадий не стал перечить: согласился отпустить парнишку от себя, но — только когда Потапов окончит семилетку и станет человеком.
Заглядывая учителю в грустные сухие глаза, прокаленные на огне жарких жизненных событий, Потапов совсем уже было решился поблагодарить однорукого родственника за его доброту, но почему-то застеснялся в последний момент. И тут же, от переполнявших сердце намерений, нахамил дяде.
— Уеду, небось Астрономичку приведете… на мое место?
— Астрономичку? Видишь ли, Ваня, эта женщина однажды посмотрела на меня как-то странно. И мне стало ужасно хорошо. И я позабыл о червях, отъевших мне руку. Она позволила мне жить дальше. Это все выдумки, Ваня, что я влюблен в нее и тому подобное. Просто я благодарен ей. Безмерно.
На склоне лета повез дядя Геннадий Потапова в Ленинград. Самолично. Чтобы — из рук в руки. С училищем списались заранее. Профессию решили приобретать деревянную: на столяра-краснодеревца ориентироваться.
— Дерево, Ваня, живая материя. Теплая, послушная. Это не камень и не металл. Дерево, если помельче измолоть, можно употреблять в пищу. А главное — дерево гореть может. Обогревать. И — на человека похожее. Если приглядеться. Волосы-листочки имеются. Руки-веточки. Ствол-туловище. Ноги- корни. Только у человека древесина пожиже и волосы осенью не все выпадают.
На станцию к поезду добирались тогда на пришкольной кобыле, запряженной в старинную рессорную пролетку с жестяными крылышками, предохраняющими от колесных брызг. Управлял экипажем завхоз школы, пожилой отставник из интендантов, всю войну проведший возле лошадок. Из множества событий детства Потапову хорошо запомнился именно этот, пропахший лошадиным потом, укачливый, рессорный пробег. С каким шумом врывались они тогда в нависший над проселочной дорогой кустарник, шуршавший по их лицам густой чистой зеленью! Запомнился этот отъезд наверняка еще и потому, что был он последний, расстанный. Уезжал Потапов из пропахшего флоксами одноэтажного городишка — навсегда, и ощущение потери ткнулось тогда мягкими лошадиными губами в его неокрепшее сердце.
И еще запомнилось: кобыла их гнедая, невзрачная, низкорослая, очумевшая от понуканий, хомута и жаркой, липкой погоды, жалкая, с постоянно заплаканными глазами лошадка вдруг несказанно преобразилась: головенку дерзко вскинула, ушами прядет, фиолетовый глаз подсох, так и пылает! Разношенные, лепёшистые копыта так и лупят наотмашь по лужам, в которых притаился позавчерашний дождь. А в довершение дребезжащим голосом заржала; можно сказать — запело животное.
— Н-но! Балуй! — притянул завхоз кобылу вожжами к передку таратайки. — Ишь как ее повело…
— Что это она? — улыбнулся Потапов растерянно.
И тут дядя Геннадий указал своей единственной куда-то вбок, на взгорок, на разбросанные по нему — стогами — редкие кусты овальной формы, меж которыми что-то пестрело, какие-то тряпки; там же, возле этих тряпок, мелькали люди, собаки, а чуть в стороне — паслись лошади.
— Табор, — подытожил завхоз.
А в неокрепшей памяти Потапова сразу же смутно, как туман над болотом, зашевелились видения теперь уже далекого, «материнского» времени: беженцы! Так он был похож, табор этот, на людей войны…
Потапов отметил тогда, что люди в таборе невеселые, озабоченные, занятые кто чем: приготовлением пищи, копошением в тряпье, сбруе, в сене. Ничего музыкального, певуче-плясового, бесшабашного в воспоминаниях Потапова о таборе не сохранилось. Возле обочины дороги стояли босые, бесштанные, в продувных рубашонках мальчик и девочка. Перед ними, как часовой, внушительно прохаживался большой лохматый пес, черный, будто его из печной сажи натрясли.
Мальчик протянул тусклую ладошку, обращаясь к проезжим:
— Дай папироску, дядя!
Завхоз презрительно хмыкнул, намереваясь огреть кнутом кобылу.
— Ишь куритель сыскался, мурза немытая.
А дядя Геннадий конечно же встрепенулся, захлопал по карманам, жалея цыганят; затем на плечо завхоза принажал:
— Погодите! — И что-то бросил с телеги к ребячьим ногам.
Собака схватила подачку, защемив ее зубами. Повела мордой в сторону мальчика, который и вынул добычу из мокрой пасти.
— Чего ты ему кинул? — пропыхтел завхоз, погоняя лошадку.
— А рублик…
— И совершенно напрасно. Потому как — баловство.
В дверь постучали. Затем — налегли на ее створки.
— Открой!
Заслышав глуховатый, постоянно как бы задумчивый голос Марии, Потапов по привычке запаниковал, засомневался в реальности затеянной им забастовки, но голос жены сегодня не столько пугал, сколько раззадоривал, и Потапов, справившись с волнением, решил хулиганить дальше.
— Открой сейчас же, кому говорят! Спишь, что ли?
— Я читаю.
— Ты что, заболел? Заперся! Сию же минуту открой. Он «читает»! Все равно что «обезьяна рисует». Небритый, немытый. Завтрак на столе. Ты что, не идешь на фабрику?
Потапов повернул ключ в замке. Острое, нервное лицо Марии клином вошло в щель между створок. На крошечных, бантиком, губах Марии тусклой ночной бабочкой затрепетала, шевельнулась едва различимая, смутно знакомая Потапову улыбка. Где он видел эту улыбку? — засомневался и тут же вспомнил: там, на заре их молодости, вот где.
— Ты не ложился? Что с тобой, Потапов?
— Я читал. Художественную литературу.
— Врешь.
— Читал. Сперва стихи Есенина. Потом «Смерть Ивана Ильича» Толстого. Понимаешь, раскрыл, начал читать и… страшно стало. Закрыл. Боюсь дочитывать. Это про меня. Я тоже заболел, Маша. Рак души. Видишь, Маша, сколько книг под стекло, будто за решетку, посажено? Покуда все не прочту — не успокоюсь теперь. Вот послушай: «В огород бы тебя на чучело…» Нет. Лучше вот это: «Ты меня не любишь, не жалеешь!»
— Что, в конце концов, происходит? Посмотри на себя: костюм изжеван…
— Не изжеван, а истерзан. Ты оговорилась.
Мария отшвырнула от себя створки дверей, повернулась идти прочь.
— Как знаешь… — произнесла отрешенно.
Потапов вспомнил: отрешенность в устах Марии — предвестник длительного молчания. «Вот и хорошо. Вот и проще».
Задребезжало в коридоре, где на перчаточном столике имелся телефонный аппарат общего пользования. Мария сняла трубку.
— Сейчас позову. Потапов, тебя Василий!
Потапов, сорвавшись с дивана, веселой трусцой припустил в прихожую.
— Привет, Вася! Погоди, Василий… Не приезжай сегодня. Не надо. Да, захворал. Бывай.
Потапов оставил в прихожей на вешалке «истерзанный» пиджак, брюки, галстук, белую «официальную» рубаху. В трусах и в майке, с довольно-таки наглым видом, расслабленной походкой направился в ванную комнату. Мимо задумчивой и отрешенной Марии. Через пяток минут вернулся бритый, свежий, душистый. С необсохшей головой.
Мария тревожно рассматривала мужа.
— Что, не нравлюсь? Знаю. Вот лето кончилось, а я белый как сметана. Поеду загорать, что ли…
— Отпуск взял? Не предупредив?
— Какой там отпуск. Послушай, Мария, живем один раз… В нашей семье все уже взрослые,