Должен ради справедливости заметить, что дело Маркадера произвело на меня весьма сильное, хоть и противоречивое впечатление. Тем не менее, организация, несмотря на то, что первоначально Горюн получил известное преимущество, в конечном итоге дело действительно не приняла и забраковала, отдав предпочтение кандидатуре Щусева, то есть Молотову. Кандидатура эта была признана более серьезной, целесообразной для России (в последнее время в организации мыслили только такими категориями). Что же касается подготовленного Горюном дела Маркадера, то оно было попросту названо Щусевым в большинстве своем сфабрикованным и несерьезным. Причем в заседании организации на этот раз приняли участие несколько человек, которых я никогда не видел, очевидно, они были с периферии, и которых Щусев срочно пригласил. Единственным человеком, который поддержал Горюна, был я. Висовин же воздержался. На том и порешили. Щусев предупредил Горюна, что он обязан подчиниться большинству. Горюн дал обещание, но видно было, что Щусев обещанию не верит и обеспокоен. Я пытался с Висовиным заговорить о Горюне, но он вдруг о нем отозвался со злобой, ему не свойственной, и в самом что ни есть питерском пролетарском духе обозвал его «подлым троцкистом». Мое отношение к Горюну было весьма противоречиво и более дурно, чем хорошо, особенно после проведенной у него в квартире ночи, но тут уж во мне из одного противоречия все изменилось.

— Что, Христофор, — крикнул я, — сталинская питерская косточка взыграла?…

— Да пошел ты, — угрюмо огрызнулся Висовин.

Впрочем, спорить со мной не стал, а просто постелил себе (он спал на диване, а я на раскладушке) и лег, отвернувшись. Оба мы лежали без сна, чего-то ожидая. И действительно, под утро вновь явилась Варя и пригласила немедленно прийти к Щусеву. Мы шли, уже будучи твердо уверены, что случилось неприятное, и, казалось, были ко всему готовы. Однако, когда Щусев сообщил нам о том, что Горюн арестован и есть предположение, правда, не подтвержденное, что он дал уже первые показания против организации, я попросту и недвусмысленно задрожал, словно в ознобе. Все могло стать крайне серьезным. Висовин и Щусев также были бледны и заперлись на кухне, откуда долетали их возбужденные голоса, где явно шел неприятный, а может даже грубый, спор. Рядом со мной сидела Варя и укачивала младенца, но у меня было такое впечатление, что она посажена неспроста и за мной наблюдала. Зачем это, не пойму. Вообще Щусев уже некоторое время ко всем проявлял крайнюю подозрительность и недоверие, после же ареста Горюна, надо полагать, это недоверие особенно возрастет, тем более он чувствовал падение своего авторитета в организации… В споре, доносящемся из кухни, мне даже почудилось слово «подлец», произнесенное Висовиным, очевидно, в адрес Щусева. Но вскоре голоса стихли, очевидно, они опомнились, примирились или договорились.

Висовин довольно часто начал выпивать последнее время и, выпив, как-то по-бабьи — горько, взахлеб, сладко — плакал, не стесняясь меня, как может плакать только русский человек, потерявший, по его собственному выражению, «истинную Россию». Ту Россию от дедов-прадедов, которая существовала (и опять же по его словам) при Сталине и которая исчезает всякий раз, когда в народе исчезает простота и ясность в понимании своих обязанностей, своих врагов и своих целей. Вообще он начал все чаще, подобно Щусеву, поругивать Хрущева, и тут между ними была общность. Противоречия возникали лишь относительно Сталина, которого Щусев нанавидел, и самое интересное, что он толком не мог объяснить за что, то есть те объяснения, которые сейчас были распространены и стандартны, относительно культа и т. д., он не принимал и не разделял, во-первых, дабы не быть солидарным со всей этой «нерусской сволочью» (так его разок прорвало, но он тут же это выражение замял), а во-вторых, объяснение тут было иное, но какое, он то ли скрывал, то ли не мог объяснить. Впрочем, оба они путались, ибо Висовин по-прежнему признавал, что Сталина ненавидит, и ненавидит искренне, но от этого страдал и творил, что потому и потерял навеки родину и народ. Так что центр спора у них был не вокруг Сталина, а вокруг приобщения к нему народа. Щусев утверждал, что культ какого-то «кацо», о котором русский простой человек, тем более мужик, и понятия не имел, был создан интеллигентишками и навязан народу. Что прежде чем народ полюбил Сталина, интеллигентишки ему этим «грузинчиком» уши прожужжали. Висовин же считал, что интеллигентишки, особенно самые честные и умные из них (имелся в виду журналист),просто поняли, в чем народ и Россия, которых они действительно горячо любили, нуждается и что народ поймет и за что ухватится. Такие споры в обществе тогда были невозможны, ибо спорить о роли Сталина в период хрущевских разоблачений было верхом вольнодумства у антисталинистов, и за такие споры в прогрессивном обществе можно было прослыть стукачом. Лишь люди крайнего толка, насытившиеся и уставшие от крайних антисталинских действий (избиения, прокламации), в период душевной депрессии могли себе такое позволить. Споры эти, конечно, велись в узком кругу, от нашей молодежи они скрывались, а я был допущен, поскольку, вo-первых, по складу ума способен был к пониманию парадоксов (это Щусев во мне оценил, и за это я ему благодарен), а во-вторых, поскольку я был в материальном смысле полностью зависим от организации, со мной стесняться особенно было нечего (это меня, признаюсь, угнетало).

Мне рассказывал впоследствии журналист, что у Сталина был садовник, которому он полностью доверял, то есть он настолько привык к нему (Сталин любил работать в саду) и настолько он этим садовником пренебрегал в смысле личности, что позволял при нем говорить то, что он сказал бы в присутствии лошади, собаки или предмета неодушевленного. Так вот, будучи расстроен, Сталин иногда приходил в сад работать и при этом все время в сердцах ругал нецензурными словами советскую власть… То же и у нас. Мы начали уставать от нашего крайнего, монотонного антисталинизма, необходима была разрядка, движение в ту или иную сторону (не только для нас, но и для России, как мыслил Щусев). Арест Горюна, причем столь внезапный и при весьма странных обстоятельствах, сделал это движение неизбежным.

Помню, когда Щусев и Висовин вышли из кухни, где они провели взаперти более часа, я попросту выскочил им навстречу с шумом, разбудив даже младенца, Щусева-младшего, заплакавшего. И понял, что принято какое-то серьезное решение. И действительно, Щусев сказал:

— Готовься, Гоша… Едем в Москву… Сегодня же…

Эта фраза и вид Щусева сообщили мне, что в жизни моей предстоит серьезная перемена. Мной овладела тревога, даже страх, который давно, с момента реабилитации отца, меня не посещал и который соответствовал разве что чувству беззащитности перед жизнью в момент, когда решался вопрос о моем выселении с койко-места, а у моего покровителя Михайлова (я впервые о нем вспомнил за последние месяцы, и неспроста), а у Михайлова его частные, незаконные переговоры с людьми, за койко-место ответственными, грозили сорваться, и он нервничал (за мою судьбу) и грубил мне. Тревога еще более усилилась, когда я обнаружил на столе записку от Висовина (за полчаса до того он ушел, сказав, что идет в магазин купить продукты). «Гоша, — писал Висовин, — передай Щусеву, что я не поеду». И все. Ни слова более

Я обозлился. Почему он сбежал и обманул меня? А если знает что-либо особенное, почему не предупредил? Впрочем, судя по записке, против моей поездки не возражает, ибо пишет «передай Щусеву», а передать ему я могу лишь на вокзале, где мы условились встретиться. Но еще большее беспокойство вызвала эта записка у Щусева. Он попросту скрипнул зубами, скомкал записку в сердцах, желая ее порвать, но тут же, опомнившись, расправил, перечел и усмехнулся.

— Ничего, — сказал он, — это мы еще посмотрим. Он взял меня об руку, и мы пошли по перрону к товарным пакгаузам, где было довольно безлюдно.

— Гоша, — сказал он мне, — видно, судьбе угодно, чтоб ты принял самое деятельное участие в судьбе нашей многострадальной родины (он дважды произнес слово «судьба», довольно нескладно построив фразу, из чего я сделал вывод, что, во-первых, он сильно, по-юношески волновался, а во-вторых, слово «судьба» прочно в его голове укрепилось). Ты, конечно, русский? — спросил он вдруг, как бы лишний раз примериваясь и проверяя.

— Да, — сказал я, покраснев (во мне есть расовые примеси, но я их скрыл, может быть, застигнутый вопросом врасплох, а может, и по причине какого-то внезапного стыда — именно сейчас, в этом разговоре по душам не быть коренным русским).

— Друг мой, — говорил Щусев, — чего нам всегда не хватало, так это ясности… Русский человек не любит иносказаний, он элементарно доверчив… А даже лучшая часть нашей национальной интеллигенции всегда прибегала к двойственности и дипломатии, якобы во имя гуманизма и всеобщих интересов… Почему- то считается, что только тот народ цивилизован, который соблюдает всеобщий всемирный интерес… Так нам пытаются внушить… А какой всеобщий интерес соблюдают французы, или итальянцы, или немцы, или

Вы читаете Место
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату