были его первые слова, обращенные ко мне:
— Извините за беспокойство. Я вас разбудил?
Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и всё равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки, места тихие, затемнённые и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции — Казатин, можно спать спокойно.
— Я тоже здешний, из этих краёв, — ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет. Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлён. Но вести пустой разговор с человеком во всём чужим дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вёл подобные разговоры, а кто их не вёл, помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределённые — «Да» — «Вот так-то». Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведётся исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведётся такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один — если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений или для бесед с близкими людьми. Не обязательно, даже не нужно, выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твоё перестало биться вяло, а душа встрепенулась.
Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако, и того достаточно, если собеседник ваш как мешок переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда её выложить. Мигом мой попутчик тоже перешёл на тон, если не сразу взволнованный, то, по крайней мере, динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев- чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался «Трипольская трагедия». События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру, а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования её в Карла Либкнехта называлась — Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям, отдельно руки, отдельно головы, чтоб с оркестром похоронить.
В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.
Так он говорил увлечённо и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о двадцать втором июне 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее с июнем 41 года, с двадцать вторым числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.
— У нас село Чубинцы и пол-села Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая, отец, мать, братья, сестры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала — «Рубль двадцать». Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: «рубь двадцать, рубь двадцать тяжко заробыты…» И братья мои и сестры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала, зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. «Олесик, — говорит, — Олесик». Только имя моё произносила, но ласково, и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.
От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был не плохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял — он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял — опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали, поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами, и уж не одна прабабка, а и мать и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом. Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому, что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, щипачи назывались. Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку — зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял — помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно, откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили «рубль двадцать», но учиться я любил.