пустили?
— Тише ты, горлодер! Насчет Кузенкова, может, оно и верно. Прибежал он тогда в лагерь сам не свой, весь в мыле — хотел мне и Иванову что-то про Богомаза, про его гибель, рассказать, просил радиограмму какую-то срочную в Москву передать. А Иванов отослал меня — он ведь обожает секретность, сам Кузенкова выслушал и тут же к Самсонову дунул. А тот тихо-тихо вызвал Щелкунова, шепнул ему, что Кузенков предатель... Только молчок! Только тебе да Самарину я и рассказал об этом. Ох и переживал же Самарин, ведь он знал Кузенкова, когда еще и вас тут не было, уважал его как!.. Единственные они коммунисты в нашей группе были. Самарин тоже меня все подбивает — стукни да стукни в Москву про Кузенкова... Но я не такой дурак...
Так вот, оказывается, как погиб Кузенков! Узнав от кого-то — скорее всего, от Покатило — о том, кто на самом деле убил Богомаза, он отправился в Могилев, чтобы рассказать партийному подполью в городе о страшном преступлении Самсонова, но по дороге вспомнил об Иванове и его радиостанции. Кузенков спас жизнь Иванову, прятал и кормил его — мог ли он предполагать, что Иванов, выслушав его просьбу, вместо того чтобы приказать Студеникину радировать в Москву, сообщить Москве о преступлении Самсонова, побежит к Самсонову и выдаст ему его, Кузенкова! Самсонов, конечно, и Иванова обманул, как Богданова,— заявил ему, что Богомаз — предатель. Я вспомнил ту пьяную ночную угрозу Иванова: «Я такое про тебя, Георгий, могу в Москву передать!»... И вскоре Щелкунов по приказу Самсонова повел Кузенкова в «аллею смерти»...
— И тебе тоже, Витёк,— бубнил Студеникин,— лучше не встревать не в свое дело, не лезть на рожон. Не наша это печаль-забота, не нашего ума дело! Вот вернется Самсонов на Большую землю — там и без нас разберутся, виноват — накажут, а наше дело телячье. Будь нем, как могила!.. Тихо! Вот мой телохранитель идет — шпик самсоновский.
— Токарев?!
— Он самый. Самсонов его ко мне телохранителем и помощником приставил. Пока!
Ты ничего не говорил — я ничего не слышал!
— Ты все-таки подумай, Ваня, крепко подумай о Кузенкове. Это твоя печаль-забота, твоего ума дело! Не забывай: с меня меньше спросят, у меня рации под рукой нет, а ты, Дятел, с Большой землей каждый день разговариваешь, с тебя вдвойне взыщется. И смелей, смелей! Ведь ты же родом с Кубани, казак!
Не очень приятно просыпаться в разгар бомбежки. Я уснул, забравшись на подводу, сразу же после ночной перестрелки с немцами под Могилевом, где они помешали нам
«раскурочить» мельницу, а проснулся под грохот бомб.
Приподнявшись, я увидел неподвижную спину ездового, круп лошади, помахивающей хвостом. Над лесом, над Горбатым мостом рокотали авиационные моторы.
Богданов шел с ребятами по обеим сторонам проезжей части Хачинского шляха, поглядывая вверх.
К почти ежедневным бомбежкам леса мы давно привыкли. Немецкие пикировщики не могли выявить цели — наш лагерь — и вслепую швыряли бомбы в лес, который сверху казался им, должно быть, большой сине-зеленой кляксой, перекрещенной извилистой Ухлястью и Хачинским шляхом. Попади-ка из пистолета в мышь, забравшуюся в стог сена!
— Сюда! На мост летит! — закричал вдруг Богданов. — Гони лошадей в лес!
Над нами, поблескивая остекленной кабиной и плоскостями, делали круг два двухмоторных «Юнкерса-88». Один резко накренил крыло и понесся вниз почти по вертикальной линии. Соскакивая с подводы, я услышал вой сирен, увидел мельком, как от головного самолета, пикирующего прямо на нас, отделились черные капли. Тонкий свист, стремительно нарастая, обгоняя наш бег, переходил в исступленный, сверлящий мозг, замораживающий сердца визг. Визг перерастал в густой многоголосый органный рев. Падая ничком в росистую траву, я увидел мгновенный всплеск огня в подлеске на берегу Ухлясти. Лес дрогнул, застонал и будто забился в судорогах, раненный бомбами. Тут же высоченным гейзером вздыбилась Ухлясть. Град осколков крошил кусты. Густой тучей земли, пыли и дыма заволокло шлях.
Снова посыпались черные фугаски. Клубился дым, едко пахло серой. С натужным воплем, с утробным стоном выходил из пике второй «юнкере».
Самолеты улетели, изуродовав большими воронками шлях около Горбатого моста, залив водой берега Ухлясти. В мост они так и не попали. У моста в неверной звонкой тишине слышались голоса партизан:
— Вот страху дали! Все целы? Выводи лошадей!
— Баламут! Ты чего штаны сымаешь? Обмарался никак?!
— Ты гляди, остряк-самоучка, сколько фрицы рыбы в реке наглушили!
— У меня аж руки-ноги отнялись!
— Скорей, Баламут, а то к завтраку опоздаем!
Недалеко от меня, взобравшись на дерево, Николай Самарин устанавливал гнездо с птенцами, скинутое воздушной волной. Он слез, дунул на казенную часть автомата — автомат Богомаза, повесил его на плечо, наблюдая за самцом и самкой, с писком летавшими вокруг гнезда. Потом он нагнулся, поднял большой — граммов, верно, на двести — осколок бомбы и, как горячую картошку из костра, стал задумчиво перебрасывать из ладони в ладонь.
— Это ведь здесь Богомаза ранили? — спросил он вдруг меня.
— Здесь.
Он не спеша зашагал через мост. Но повернул не к лагерю, а к развилке дороги на
Городище.
В голове у меня шевельнулась догадка. Поотстав, я пошел за ним. Совсем недавно ездили мы по городишенской дороге, но дожди уже почти смыли следы, пропадает и глубокая колея... Самарин шел медленно, задумавшись. Вот поворот к «аллее смерти». Здесь не раз стоял я на посту. Вот и могилы. Тихо, пустынно кругом. Сквозят впереди пустые шалаши санчасти. Покосились они, порыжели. Самарин с минуту постоял у Надиной могилы, свернул влево от старого лагеря.
Он остановился у могилы Богомаза. Когда я подходил, он обернулся, вскинул винтовку и, сумрачно сдвинув брови, поглядел на меня. Я молча встал рядом, глядя вниз на могилу.
Самарин разжал руку, поглядел на осколок бомбы.
— Остыл,— проговорил он,— совсем остыл.
Он кинул рваный кусок железа в кусты и перевел взгляд на могилу.
— В каждой могиле целый мир погребен,— после долгого молчания вполголоса проговорил Самарин. — Так, кажется, Гейне сказал...
Я сразу же вспомнил, что Самарин «гуманитарник», выпускник филфака Саратовского университета. Этого рабочего парня привела в университет ненасытная тяга к знаниям.
«В этой могиле похоронили мы и веру в командира отряда»,— хотелось добавить мне. А еще страшнее то, что та же пуля, что убила Богомаза, тяжело ранила веру в человека, и нелегко было мне залечить эту рану. Впрочем, недаром говорят, что кость никогда не ломается в месте заросшего перелома.
— Ты не был на его похоронах? — спрашивает Самарин. — Эту могилу я рыл, лопату поломал, топором пришлось корни рубить. Два деревца, гляди, зачахли, остальные стоят. И бури им не страшны, потому что стоят они рядом и накрепко сплелись их корни...
Он помолчал.
— С Богомазом я был знаком всего месяц, проговорил он после паузы, глядя куда-то вдаль,— а вроде знал всю жизнь...
Улыбка молодила его лет на десять. Что-то горьковское чудилось мне в облике этого угловатого