— Ты это брось! — прикрикнул на него Кухарченко. — Москва слезам не верит.
Второй акт драмы был сыгран в хате, которая почти не отличалась от первой. Те же голые, незаконопаченные, с продушинами стены, черный от грязи косой щербатый пол, ходуном ходили половицы, а по ним ползал, заглядывая в подпечье, куда спрятался котенок, бесштанный сопливый мальчуган с раздутым животом и тонкими кривыми ногами. Такая же икона-маломерка со святым Георгием в красном углу, без рамы, лампадки, но зато с серым от пыли холщовым полотенцем. За раскорякой-столом сидела повязанная грязным платком худая, злющего вида баба с чумазым грудным ребенком на острых коленях. Она кормила его вислой грудью, придерживая одной рукой, а другой рукой совала себе в рот вареные картошины, запивая квасом.
— Обыскать! — проговорил Кухарченко без обычной своей решительности, зажигая спичкой лучину в светце.
Через две-три минуты ему доложили:
— Хоть шаром покати.
— Ну и урядник! — озадаченно почесал затылок Кухарченко.
— Да нет у этого лоботряса ничего, кроме усов! — зло пропыхтела баба за столом. — И выродков кучи!
В эту минуту дверь распахнулась со скрипом и визгом и в хату вошла шатаясь прежняя жена нашего урядника.
— Пожалейте дурака! Ради деток его пожалейте!.. — хрипло крикнула она и тут же повалилась на пол.
А в раскрытую дверь заглядывали и бессмысленно улыбались две чумазые белоголовые девочки.
— В полное бесчувствие впала,— сочувственно доложил Богданов. — Отнести обратно, что ли?
— Отнеси,— пробормотал вконец расстроившийся Кухарченко. — И мелюзгу обратно доставь. — Он скрежетнул зубами и повернулся к уряднику: — Какого ж ты черта в полицию попер?
— По дурости,— тряским тенорком прошепелявил урядник. — Думал жизнь поправить, добра искал, на немца зря понадеялся... Тля я, тварь ничтожная!.. Стреляйте меня, братцы!
— Поздно самокритикой заниматься! — накинулся на него Кухарченко. — Уж коли пошел в полицию, так грабь и хоть ребятишек одень и накорми, что ли. Олух ты царя небесного, а не урядник!
Он понял, что говорит не так, говорит не то, и сердито умолк.
С тяжелым сердцем вышел я из хаты — мне надо было спешить встретить Ефимова.
На опушке леса, прижимающего Вейно к Могилевскому шоссе, на том самом месте, где лежал я когда-то с Богомазом и Борисовым перед первым налетом на поселок, я встретил в условленный час нашего нового начштаба — Ефимова. Заря уже погасла. Было совсем темно. За черными кляксами ветвей чуть светлело небо. В Вейно пропели первые петухи. Звезды горели ярким, усиленным безлунием накалом. Два месяца назад я не мог бы и шага ступить в таких потемках, но теперь ноги научились уверенно выбирать дорогу, руки — отстранять невидимые ветви, глаза — по-кошачьи находить правильный путь.
— Ну что там в Вейно? — спросил я Ефимова, пытаясь не выдать голосом свою неприязнь к этому человеку.
— Трудненько стало,— подавляя нервный, судорожный зевок, ответил Ефимов. — Жене кажется, следят за ней. Но, в общем... будет дело. Немцев не больше тридцати. Остальных на фронт отправили. Склады, машины, куры, гуси, свиньи... Бери — не хочу. Дело верное.
— Ну как там твои немцы знакомые? — спросил я через некоторое время,— Или всех на фронт отправили?
— А ты знаешь, что это за знакомые? Это ведь эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова»!
Полк Дирлевангера...
— Тем лучше. Чем больше мертвых голов в эсэс, тем лучше...
Остришь? А насчет собственной головы ты позаботился?
Тебе не кажется, что тебе так и сяк крышка? Фронт катится все дальше, до зимы немцы до Урала дойдут. Не знаю я, на что вы — все надеетесь! И с Гитлером не только вся Европа, но и вся старая Россия — все эти националисты Белоруссии, Украины, Прибалтики, полиция, армия Власова... В Могилеве около тридцати тысяч немцев. Стоит им приняться за нас — один пшик останется. Хорошие вы ребята — я и не знал никогда, что существуют такие,— или ума не хватает у вас понять, что липовый ваш партизанский край это просто «котел», даже «котелок»... Конечно, я понимаю: это очень красиво — лечь костьми за благородное, но пропащее, гиблое дело. Я лично потому и тянусь за вами...
— Чушь! Ты устал, наверно...
— Устал, Витя! И черт знает как! И как на грех, живот схватило. — Закурив, он снова заговорил: — А скажи-ка, Витя... Вот ты — человек с младенчески чистой комсомольской совестью... Да, да! Совесть твоя все еще чиста, хотя, я слышал, ты выполнил приказ хозяина, расстрелял-таки ту полицейскую семью. И — как с гуся вода. Все спишет
«бефель» — приказ! А все потому, что ты еще по молодости лет не заболел профессиональной болезнью интеллигента — горем от ума. Но я не о том... Скажи-ка: тебе приходило когда-нибудь в голову, что наши ошибки, военные и довоенные, немало наших людей разочаровали, ожесточили — ну и толкнули на измену? Подожди, подожди! Я их не оправдываю, но понять-то их по-человечески можно?
— Жалеть нельзя! — коротко ответил я.
— Вот-вот! Та же нетерпимость! — горько усмехнулся Ефимов. Ты о старшем лейтенанте Голубеве, начштабе Фролова, не слышал? Из-под Бреста пришел к нам с женой. Хозяин ни за что не хотел принять его, чуть в расход не пустил — Голубев, видишь ли, сидел в тридцать седьмом вместе с женой. Сделал я доброе дело — отстоял их
— в отряде Фролова они сейчас. Разговорился я с ним однажды и, понимаешь, не нашел в нем никакого озлобления. А человек он мыслящий. Да, говорит, ошибались мы подчас тяжело, есть у нас воронье, и вороньем этим многие до самой печенки проклеваны, только я, говорит, никогда родину-мать с вороньем этим, обидчиками нашими, не смешивал, обиды поэтому на нее не имею, натерпелся я, говорит, не от родины-матери, а от неродного отчима — как хочешь, так и понимай. А вообще, дескать, не время думать о каких-то обидах в пору народного горя. Каково всепрощение, а?
— По-моему,— сказал я сухо и холодно,— абсолютно прав Голубев, а тебе еще
Самарин доказывал, что никакие наши ошибки...
— И еще этот Голубев сказал,— перебил меня Ефимов,— что в таком деле лучше в обиде быть, чем в обидчиках ходить... А Самарин, помнишь, сказал: «В клетке со змеями на глистов не жалуются»... А ведь от иного солитера тоже можно накрыться, а? — с издевкой хохотнул Ефимов, но я видел, что слова Голубева, слова Самарина задели его, заставили призадуматься.
Кухарченко сидел развалясь за плохо выскобленным столом с пустой литровкой, чугунком с холодной бульбой, лукошком с яйцами и автоматом, дуло которого стерегло понуро сидевших в красном углу урядника — хозяина дома — и агронома. Урядник горько плакал. Агроном все еще храбрился. Он кривил распухшую губу, то и дело лихорадочно зевал, но глаза его были глазами затравленного зверя.
Ефимов с разбега обрушился на командира боевой группы:
— Я головой рисковал, дело налаживал, а ты тут самогон хлещешь!..
— Не ерепенься! — охладил его Кухарченко. — На кой хрен мне твоя Вейна сдалась, когда у меня и так подводы полные?
Он хладнокровно извлек из лукошка сырое яйцо, острием финки пробил в скорлупе два отверстия, посыпал крупной серой солью из горки на столе и, «деликатно» оттопырив мизинец, выпил белок с желтком. О Лешке-атамане врали даже, что, расстреливая предателей из пистолета, держал он мизинец «цирлих- манирлих».
Ефимов выпрямился.
— Не глупи, Алексей Харитонович. Не забывай, ты и я основная опора хозяина. Не хочешь говорить со мной по-товарищески, изволь говорить как с начальником штаба.
— Сами с мозгами,— лениво возразил Кухарченко,— Я тебе не Самсонов, которым ты вертишь как хочешь.