— Минуточку! Зараз я все приготовлю,— заговорил он отчаянной скороговоркой. — Пожалуйста, мы всегда рады... •С полным нашим удовольствием... Уж будьте в надежде!.. Может, еще что нужно? Уж доставьте приятность... Я все, все, что могу. Быстро, мать, кварту, воронку. Да еще четверть гарэлки дай, не хватит здесь. Ах, господи!.. Николай опустился снова на стул, жевал губы, упорно избегая моего взгляда, судорожно зажав меж колен полуавтомат.
Тик-так, тик-так — выстукивали ходики.
Фотографий на стене было много, и оформлены они были в виде витрины с рамой и под стеклом. Такую фотовитрину, обычную в крестьянской хате в этих местах, я увидел впервые. Почти все фотографии по исстари заведенному в деревне обычаю сняты в рост, на фоне базарной мазни.
Вот они, люди, не знакомые мне и так хорошо знакомые бургомистру, те, с которыми он делил свои радости и печали. Тут были и старые, и молодые, и совсем еще дети, свекрови, шурины, крестные, блондины и брюнеты, с бородами и с незатейливыми прическами, натужно улыбающиеся и серьезные. И как равнодушны были они, как безучастны, эти искалеченные базарными фотографами физиономии к разыгравшейся в эту минуту предсмертной драме их отца, брата, сына, мужа... Порыжелые карточки усатых царских унтеров, прилизанных бородачей с цепочкой поперек пуза — таких я видел только в пьесах Островского. Но вот несколько фотокарточек бравого парня с двумя треугольниками в петлицах и в лихо сдвинутой набекрень буденовке. «Кто он? — тревожно зашевелилась в голове мысль,— А вдруг он сын нашего бургомистра! Где он сейчас? Дерется на фронте? А сколько таких фотографий, наверно, в этом селе и в других деревнях и селах вокруг нашего леса!» Тут только, в доме предателя, я со всей силой понял, что мы не на вражьей земле, что у нас здесь есть много надежных друзей
— отцов и матерей, братьев и сестер тех, кто с оружием в руках воюет на фронте против немцев. Тысячи невидимых нитей, незримых артерий и вен нерушимо связывают эти села, этих людей с нами, неразрывно связывают самыми крепкими узами родства, общностью судеб. Но одна из таких нитей подгнила... От этой мысли мне стало и горько, и больно, и трудно, невозможно было утешить себя другой мыслью, что потеря одной перегнившей нити значит не больше для здоровой ткани, чем выпадение волоса из головы.
Тик-так, тик-так... В лампе потрескивает фитиль...
На большой беленой печи страшно прыгает уродливая, ломаная тень бургомистра. Барашков сидит не шевелясь, лишь время от времени вытирая потный лоб тылом ладони.
Я закурил. Барашков обрадовался невыразимо, рассыпая табак, тоже закурил. Газету, табак нам услужливо подал бургомистр. От немецкой газеты пахло керосиновым запахом типографской краски. От табака мутило...
В голове — лихорадочный рой путаных мыслей. Почему так страшит меня этот расстрел? Или потому еще, что я не до конца убежден в нашем праве отнять у этого человека жизнь? Но ведь ошибки тут никакой нет. Согласно нашим понятиям, бургомистр — изменник, он заслуживает смерти. (Да, понятиями можно убить человека, но никакие понятия не смогут его воскресить. Ведь этот бургомистр отец, муж, брат наших, советских людей...) Неужели я в самом деле хлюпик, чистоплюй?..
За дощатой перегородкой, в боковушке, кто-то стал шепотом убаюкивать ребенка. Я прошел туда, оглянувшись на Барашкова, который все еще сидел молча, не спуская глаз с бургомистра, возившегося с самогоном.
Слева — кровать с пышной периной и множеством разнокалиберных подушек мал мала меньше. Зарывшись в одеяло из пестрых лоскутов, лежит белоголовая девочка лет тринадцати. На лице ее застыла бессмысленная улыбка. Улыбка жалкая, просительная, заискивающая. Глаза широко раскрыты, недвижны. Рядом с ней — люлька.
— Спите! Спите! — проговорил я. Горло у меня перехватило, сердце сжалось. Я отвернулся.
У окна стояла ножная швейная машина «Зингер» под кружевной накидкой, а впереди, на стене, на которой во все стороны, шурша, разбегаются от луча моего электрофонарика тараканы, большой погрудный цветной портрет на бордовом фоне — плакатный портрет человека в коричневом френче с опухшим лицом, лицом почечного больного, подстриженными усиками, отечными крысиными глазами, с надписью — черным по красному — «ГИТЛЕР-ОСВОБОДИТЕЛЬ».
— Барашков! — заорал я таким голосом, что в дверях мигом появился с наганом в руке мой товарищ. — Ты посмотри только!
Мы стояли, направив на портрет лучи наших фонариков. Это не была карикатура. Художник придал этому лицу мрачную одухотворенность, жуткую величественность. Гитлер глядел куда-то вдаль. В этих глазах, в этом лице, воплощавшем в себе зловещую угрозу нашей Родине, было что-то магнетическое, змеиное. Я испытал в эту минуту то странное чувство, когда что-то говорит тебе, что минута эта навсегда останется в памяти, отпечатается в мозгу.
Матерно выругавшись, Барашков содрал со стены портрет. Он выскочил из комнаты, и я услышал его полный гнева и ненависти голос. Размахивая плакатом, он стоял перед отпрянувшим к стене, под иконы, бургомистром и кричал:
— Сволочи! Вот ваш освободитель, ваш бог! Вот на кого вы молитесь! — Он подскочил к бургомистру и изо всех сил ударил его по лоснившемуся потом лицу зажатым в кулаке плакатом. — Вы решили, мы побеждены, мы уничтожены, нас больше нет! Сейчас... ночью... на огороде лежит расстрелянный — наш связной. Это ты выдал его немцам!.. Портреты, плакаты развесил!.. Ты получишь свою землю!
И бургомистр, и жена бургомистра, и я молча, в ужасе смотрели, как Барашков торопливо сунул в карман зажженный фонарик, перехватил правой рукой наган, отскочил, взвел курок, прицелился. Тик-так, тик-так,— стучали часы. И снова дрогнул
Барашков... Во все глаза, с остановившимся сердцем, смотрел я на черный зрачок вороненого дула. Тик-так, тик-так... Часы не поспевают за ударами сердца. В эти последние мгновения двадцатилетнему Барашкову пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы нажать на курок... Пинком в живот ударил звук выстрела. Душу потряс женский вопль. Тонко зазвенели стекла, звенело в ушах, резко запахло порохом. Бургомистр неподвижно лежал на полу. Ворот рубахи распахнулся, открыв серебряный крестик на волосатой груди. Неслышно качался маятник часов...
Из боковушки вышла девочка в длинной рубахе. Она смотрела вниз на отца, а губы ее растягивались все шире в неудержимой улыбке. Она вся тряслась от беззвучного смеха.
Мы кинулись вон, в слепой мрак. Где-то пропел петух. Когда глаза привыкли к темноте, я оглянулся на дом под флюгером...
Рассвет, туманный и холодный, застал нас у тропинки, ведущей к лагерю.
— Самогон-то мы, господа-товарищи, забыли,— сказал я, силясь разглядеть в неверном свете лицо Барашкова, ища в нем признаки душевной перемены. Как же, ведь он только что убил человека, пусть изменника, но все-таки человека.
— Бр-р-р! Как вспомню смех той девчонки... Не нужно говорить об этом хлопцам. Засмеют. И про то, что я там нервничал, скандалил, тоже, знаешь, не стоит говорить. — Николай смущенно улыбнулся, протягивая мне все еще зажатый в руке плакат: — Вот наш трофей. Сам Гитлер! Я и не знал раньше, что он такой... противный!
В лесу нас ждали с новостями. Кухарченко ночью столкнулся в Рябиновке с какими-то вооруженными людьми и едва не ввязался с ними в перестрелку. Незнакомцы оказались окруженцам из подлесных деревень. Они ушли в лес при первом слухе о выброске нашего десанта и уже несколько дней искали нас. Двух представителей этих окруженцев — простодушного на вид великана Токарева и угрюмого лейтенанта — пограничника Покатило — Кухарченко привел в лагерь.
Десантники наперебой расспрашивали о казни бургомистра Кульшичей. Щелкунов — он не отводил напряженного взгляда от Барашкова, скупо рассказывавшего о последнем ужине иуды,— побледнел и, перебивая Николая, решительно объявил о споем намерении собственноручно уничтожить следующего