еще сильнее — от стыда, что отбился от ребят. Вдвоем, после долгих блужданий, мы вышли перелеском на шоссе — то самое, на котором я принял боевое крещение, остановили проезжавшую на рассвете попутную подводу и, спрятав в сено оружие и фуражки, покатили с хозяином подводы, молодым, но сухоруким парнем
— он спросонья принял нас за полицейских,— прямиком в Могилев.
Сначала на шоссе было пусто. Шоссе как шоссе. Пугали только чужие, враждебные надписи на аккуратных дорожных указателях, поставленных немцами у проселков. Не успел я перемотать портянки, мокрые от пота и крови, как со стороны Могилева послышался устрашительный рев дизелей. Тупоносые, угловатые восьмитонки, призрачные в предутреннем тумане солдаты пронеслись кошмарным видением... Солдаты сидели плотными рядами в широком кузове на лавках, зажав в коленях винтовки. Сонные глаза одного из них встретились на миг с моими глазами... Этот немец глядел на меня из-под стальной кромки сплюснутого с боков стального германского шлема...
Я не утерпел, оглянулся, и мне показалось, что черный орел, распластанный на борту
«бюссинга», тоже глядит мне вслед...
И опять шоссе как шоссе. Звонкий цокот копыт. Пахнет дегтем. Поскрипывают колеса. Как ни в чем не бывало помахивает хвостом клячонка с веревочной сбруей.
Успокаиваются, кудахча, вспугнутые ревом дизелей, куры в корзине — знать, везет их сухорукий на могилевский базар.
Чтобы похвастать выдержкой, я заговорил вполголоса с Шевцовым.
— У вас, лейтенант, тоже что-то с ногой, вы тоже хромаете... — Мне чертовски приятно называть Шевцова просто «лейтенантом» — ведь в армии мне пришлось бы тянуться перед этим лейтенантом госбезопасности, а здесь мы равные, здесь, как говорит нам Самсонов, я даже выше: я десантник, а Шевцов окруженец. В отряде его запросто зовут Костей-одесситом. Я знаю, что Шевцов участвовал в обороне Могилева, попал в окружение и бродил по деревням, пока не встретился с Богомазом.
— Зимой еще царапнуло,— шепотом, нехотя ответил мне Костя-одессит и предостерегающе покосился на спину ездового. — Спасибо Богомаз вытащил из боя. Лечить некогда.
— Почему все вы, богомазовцы, так обожаете своего командира? — спросил я.
Костя-одессит оглянулся — шоссе пустовало — и сказал торопливо:
Наш командир что надо, целый генштаб. Прирожденный разведчик. И штабист замечательный.
Снова шум мотора. Костя-одессит провел кончиком языка по пересохшим губам, завертел головой.
— «Юнкере», с быховского аэродрома летит... Да, штабист. Всегда все распланирует, взвесит, учтет. Боевой командир. Самородок. Я, только глядя на него, получил больше, чем в училище. — Говоря о Богомазе, Шевцов заметно увлекся. — Уж очень ловко у него отвага и риск, понимаешь, с точным расчетом сочетаются. Над планом сегодняшней операции он немало потрудился. Только вот трудно ему с вашим капитаном: чужое мнение капитан Самсонов с большим скрипом принимает.
Слева, ревя дизелями, чадя из выхлопных труб черным перегаром солярки, промчались бронемашина и еще два восьмитонных «бюссинга» с прицепами. Сегодня ровно год, как эти машины разъезжают по нашим дорогам...
— Наш капитан тоже отличный командир,— ревниво заверил я Костю-одессита. — Плохого командира не пошлют в тыл врага.
— Ошибки в отборе людей для нового дела всегда возможны. Нуда поживем — побачим. У капитана уже, видать, калибр не тот,— пробурчал Костя-одессит. Через минуту он заговорил с непонятным для меня раздражением: — Удивляет меня капитан. Мы, конечно, еще не разобрались в нем как следует, но неделя здесь — это все равно что год в мирной жизни. Непонятная у него политика! Почему, например, отшивает он от руководства членов партии — кадровых командиров и политработников? Почему тычет нам в глаза пленом и окружением? Никто из нас добровольно не сдавался, не шел в окружение. Почему он назначает на командные должности беспартийных бойцов? Чтобы эти люди чувствовали себя всем ему обязанными, плясали под его дудку? Странная штука получается: коммунисты и весь сознательный народ группируются вокруг рядового Богомаза, а всякие архаровцы — вокруг капитана.
— Кухарченко, Богданов, Гущин — боевые ребята,— ответил я сухо, — а вовсе не архаровцы.
Мимо пронесся штабной «мерседес-бенц»...
— Примечай! — учит меня чекист Шевцов. — Смотри на номера машин — WH — армия, две молнии — эсэс...
Номер «мерседеса» WH 152364.
Мы лежим втроем — Богомаз, Костя-одессит и я — на опушке леса. Лес, в котором укрылся наш наблюдательный пост, подковой охватывает Вейно, прижимая поселок к шоссе Могилев — Жлобин. За кустами, стоит лишь поднять голову, виднеется в ближней зоне сектора наблюдения ровное поле, за полем — в средней зоне — ярко окрашенные теплыми солнечными лучами зеленые и красные железные крыши и кирпичные стены добротных совхозных построек, так не похожих на невзрачные, крытые соломой хаты наших подлесных весок. В дальней зоне — шоссе, по которому снуют машины.
Раннее утро сверкает росой, пощипывает холодком, дышит дремотными вздохами ветра. В поселке слышится сонное мычание коров, жалобное блеяние козы. Из печных труб лениво вьется дымок. Доносятся гудки клаксонов и урчание автомашин, скрип ворот, тонкий визг колодезной катушки, голоса людей... Где-то за нами отдыхают в густом подлеске, набираются сил после ночного тридцатикилометрового похода наши товарищи.
Я лежу и сонно улыбаюсь своим нескромным мыслям — будет что рассказать друзьям! Богомаз, правда, неодобрительно отозвался о нашем приключении: по его словам, немцы специально посылают по дорогам грузовые машины собирать подозрительных лиц. В воздухе носится пух — не то тополиный пух, не то от одуванчиков. Развиваю глазомер. Расстояние до домов вдоль шоссе — около трех километров. До грузовика в центре поселка — полтора километра. Если взобраться на дерево, то с него я увидел бы Могилев — большие дома, как учил меня в Москве Самсонов, видны за восемь — десять километров, фабричные трубы за пять километров. А Могилев всего в пяти километрах!
На крыльце ближайшего дома — до него метров триста — мелькают штаны безошибочно немецкого цвета — трудно определимого цвета «фельдграу», и я мотаю головой, чтобы избавиться от сомнения — умывающийся на крыльце оккупант слишком близок, слишком уязвим, слишком смешон в своей розовой нижней рубашке, с нелепо болтающимися подтяжками, чтобы быть настоящим. Я беру его в прорезь прицела, хотя знаю — стрелять нельзя...
Сегодня 22 июня. Прошло всего восемнадцать дней со дня вылета из Москвы, а сколько за эти восемнадцать дней пережито! И все-таки обидно: сегодня год войны, а я только теперь начинаю по- настоящему воевать. И почему я не родился на год раньше? Восемнадцать дней... Главное, решен основной вопрос — я не трус. Решен ли?
— Как вы думаете,— шепотом спрашиваю Богомаза, намереваясь утереть нос
Шевцову,— кто храбрей — наш Кухар ченко или комиссар?
Богомаз улыбается тихой, мягкой улыбкой. Лицо его посерело от усталости: на рассвете он вернулся из Могилева. Он смотрит на меня, взвешивая ответ. Костя-одессит, опустив бинокль, поворачивает к нам настороженные глаза. Я подмигиваю ему: вот услышишь сейчас!
— Храбрость — одно, а мужество — мужество от ума — другое,— говорит Богомаз. — Мы вот с Костей много об этом толковали... Храбрость вашего Лешки-атамана — в ней много от той сумасбродной, хулиганской удали, что милиционерам в мирное время кровь портила. Ему и море по колено и хоть трава не расти. Да, личной, физической храбрости у нашего комиссара наверняка меньше, чем у Кухарченко. (Я торжествующе глянул на Костю-одессита: «Что? Съел?») Признаться, я никогда не видел человека храбрей, по-нахальному, по-дурному храбрей Лешки. Этот ухарь и впрямь не знает страха, а всем нам, нормальным людям, приходится подавлять страх усилием коли. Только вот мужества от ума у Кухарченко ну ни капли нет. В его разудалой головушке и не возникают никогда вопросы, на решение которых понадобилось бы мужество!
Меня поражает и разочаровывает такой ответ. А Богомаз, посмотрев с минуту в бинокль, проводив