«Откуда мне знать, есть бог или нет? — говорит сыщик Цыбукин своей матери. — Нас с малолетства не тому учили, и младенец ещё мать сосёт, а его только одному и учат: кто к чему приставлен! Папаша ведь тоже в бога не верует… И старшина тоже не верует в бога, и писарь тоже, и дьячок тоже… А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтоб люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле страшный суд будет…»
Бросьте камнем осуждения в этого сыщика, если можете! Разумеется, у вас не поднимется рука на Цыбукина, ибо и вы тоже ведь заглядываете в храмы ваших святынь лишь для того, чтоб «люди про вас худо не думали». Не сами ли вы называете святыни ваши «забытыми словами». А так как вам много дано — с вас нужно спросить не только больше, но и раньше, чем с человека без почвы, без веры в себя, в людей и в бога. Человек болит душой, но идёт делать фальшивые деньги, заглушая тревогу совести ссылкой на других, которые «тоже»… Разумеется, дрянь человек! Но как он может быть лучше? И куда его, если он будет лучше? В той обстановке, в которой он живёт, лучшие должны погибнуть. И остается сыщику Цыбукину сказать вам, судьям своим, словами плотника Костыля:
«Мы на этом свете жулики, а вы на том свете будете жулики».
Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно, и за это его глубоко человечный объективизм называли бездушным и холодным. Говорилось даже, что ему все равно, о чём ни писать — о цветах, о трупах, о детях, о лягушках, у него всё выходит одинаково хорошо и холодно [86]. Вообще, едва ли был и есть писатель, к которому в начале деятельности относились бы так несправедливо, как к Чехову.
Но дело не в этом.
Дело в том, что каждый новый рассказ Чехова всё усиливает одну глубоко ценную и нужную для нас ноту — ноту бодрости и любви к жизни.
«Жизнь долгая — будет ещё и хорошего и дурного, всего будет! Велика матушка Россия…»
В новом рассказе, трагическом, мрачном до ужаса, эта нота звучит сильнее, чем раньше, и будит в душе радость и за нас и за него, трубадура «хмурой» действительности, грустного певца о горе, страданиях «нудных» людей.
Глядя на жизнь и наше горе, Чехов, сначала смущённый неурядицей и хаосом нашего бытия, стонал и вздыхал с нами; ныне, поднявшись выше, овладев своими впечатлениями, он, как огромный рефлектор, собрал в себя все лучи её, все краски, взвесил всё дурное и хорошее в сердце своём и говорит:
«Жизнь долгая — будет ещё и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал; соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад, в Россию, пешком шли, и, помню, плывём мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то царство ему небесное, — глядит на меня жалостно, слёзы текут: «Эх, говорит, хлеб твой чёрный, дни твои чёрные…» А домой приехал — как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в Сибири осталась — закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, ещё бы годочков двадцать прожил, значит, хорошего было больше… А велика матушка Россия!..»
И огромные родятся в ней таланты, прекрасные, глубокие сердца в ней есть! Будем верить, что хорошего не только было больше, но и будет больше!
Эд. Эстонье. «Жульен Дарто»
(Я не излагаю содержание книги, находя это ненужным — важна мысль её, олицетворяемая в Жульене Дарто. К тому же изложения содержания книг поощряют умственную лень и празднословие в русском читателе, ибо, позволяя ему не читать книги, в то же время не мешают болтать о ней. — М.Г.)
Молодой французский писатель Эстонье написал небольшую, но очень значительную книгу, в которой резкими штрихами изобразил французскую дипломированную молодёжь, — ту молодежь, из которой вырабатываются деятели в областях промышленности и политики. Как произведение искусства, эта книга не выдержит строгой критики: она написана сильно — но торопливо, ярко — но эскизно; она производит впечатление картины, очень большой и по размеру и по мысли, но кажется написанной учеником. В порыве творчества, увлечённый идеей, положенной в основу книги, Эстонье писал, пожалуй, слишком однотонными красками, но это не лишает его книгу глубокого общественного значения, не мешает ей возбуждать в читателе мысль и чувство. В книге Эстонье явно ощущается страстное отношение автора к жизни, в ней звучит большая внутренняя правда; внешние недостатки порою даже как бы подчёркивают внутреннее значение книги, ибо кажется, что автор — сам один из героев, изображаемых им, и во многом кровно сроден с ними.
Главное лицо книги — Жульен Дарто, сын мужика — только что кончил политехническую школу и на первых страницах романа ищет себе места. У этого молодца сильная воля, но она ещё не дисциплинирована, и хорошо развитое чувство собственного достоинства. Он — мужик, здоров, практичен, жадно хочет жить, хочет богатства, власти, наслаждения, но ещё не имеет места в жизни, достойного его способностей, и пока живёт уроками. Его отец смотрит на него как на «дело», в которое он вложил известный капитал и которому уже пора приносить известные проценты. И сам Жульен смотрит на себя так же:
«Пятнадцать лет мы выбивались из сил, — говорит он своим товарищам Шеню и Градуану, людям, менее прямым в своих стремлениях, чем он, и более слабым, чем он. — После коллегии — экзамен на бакалавра, потом ещё два года долбни; наконец, конкурс, то есть сортировка. На конкурс нас пришло восемьсот, а через день пятьсот исчезло. Остались избранники, и мы в том числе. Но этого мало: нас снова выбирают, дают дипломы при выпуске. На этот раз остаются лучшие из лучших… Эти избранники олицетворяют собою умственный капитал. Капитал — в точнейшем значении слова: в каждом из нас воплощены расходы на ученье за пятнадцать лет и столько же жизни без заработка. Существует правило, что капитал должен давать доход… Я имею право на проценты с моего времени, с моих денег.»
Старик Дарто полагал, что это право имеет только он, общество уверено, что ему именно должны идти проценты с воспитанной им личности, государство предъявляет свой счёт. Но у молодого Дарто своя точка зрения, — точка зрения личности, считающей себя совершенно свободной от всяких иных обязательств, кроме тех, которые ей внушают её личные желания и стремления.
«Это какой-то грабёж мозгов без всякого внимания к отдельным лицам и их склонностям! В один прекрасный день берут ребёнка, замуровывают его в коллегию: он не знает, чего от него хотят, куда его ведут. Когда операция кончена, общество производит сортировку и кидает отбросы в помойную яму! Вот кто эксплуататор! Вот кто истинный виновник, убивающий без жалости, ради своего удовольствия!»
«И пользы», — следовало бы прибавить Шеню, ибо это уже говорит второй Дарто, неудачник.
Как видите, в его словах звучит нечто, с чем, при всём нашем лицемерии, мы должны согласиться.
И мы — русское общество — тоже должны подумать над этим, хотя кричит француз Дарто. Ведь очень возможно, что завтра же закричит Василий Петров — человек, восемь лет сидевший в классической гимназии и четыре года голодавший в университете:
«Вы отравили меня латынью, вы исковеркали мне мозг глупостью школьных учебников, вы не