женщины.
Зимний вечер, а затем бурная ночь спустилась на жилье Пирсона, и не было веселых лиц у его широкого очага, чтобы разогнать этот мрак. Правда, дрова в нем жарко горели, отбрасывая в комнату яркий красноватый свет, и большие поленья, с которых капал полурастаявший снег, ждали своей очереди, чтобы лечь на горячую золу. Но печальным казалось само жилище, так как многих привычных вещей, когда-то его украшавших, в нем уже недоставало. Хозяин дома сильно обеднел из-за многочисленных денежных взысканий и собственного небрежения к мирским делам. А с предметами обстановки мирного времени исчезли также и орудия войны — меч был сломан, а шлем и кираса отвергнуты навеки. Солдат навсегда покончил с битвами и не смел даже поднять безоружной руки, чтобы защитить свою голову. Однако священная книга оставалась на месте, и стол, на котором она покоилась, был придвинут к огню, дабы двое членов преследуемой секты могли вычитать из ее страниц некое для себя утешение. Тот из них, который слушал чтение другого, был хозяин дома, сильно исхудавший и изменившийся из-за болезненного и страдальческого выражения лица. Недаром дух его долго блуждал среди призрачных видений, а тело было измучено тюремным заключением и бичеванием. Впрочем, крепкий и загорелый старик, сидевший рядом с ним, пострадал значительно меньше от таких же, и притом более длительных, испытаний. Он был высок ростом и обладал благородной осанкой, что одно уже могло сделать его ненавистным пуританам, причем седые пряди волос, выбивавшиеся из-под полей его широкополой шляпы, падали ему прямо на плечи. В то время как старик читал священные страницы, снег заносил окна и, бешено крутясь, пытался проникнуть сквозь дверные щели, а ветер хохотал высоко в трубе, где на него свирепо бросались длинные языки пламени. По временам, когда ветер менял направление и начинал дуть на холм под определенным углом, проносясь мимо коттеджа через всю покрытую снегом равнину, нельзя было представить себе ничего печальнее его завывания. Казалось, будто это голос самого прошлого, сложенный из шепота бесчисленных усопших, и вся скорбь веков изливается в одном этом жалобном звуке.
Квакер закрыл наконец книгу (заложив палец между страницами, где он читал) и пристально посмотрел на Пирсона. Поза и лицо последнего могли свидетельствовать о том, что он стойко может перенести телесную боль, — он подпирал голову руками, зубы его были крепко стиснуты, а все тело по временам сотрясалось, точно от нервной дрожи.
— Друг Товий! — сочувственно обратился к нему старик. — Неужто ты не нашел утешения в этих благословенных страницах священного писания?
— Твой голос доносился до меня не явственно, как будто издалека, отвечал Пирсон, не поднимая глаз. — А когда я начинал к нему прислушиваться, все слова казались мне безжизненными, холодными и предназначенными для иного, меньшего горя, чем мое. Убери эту книгу, — добавил он с безнадежной горечью, — не для меня ее утешения, они только еще больше растравляют мои раны.
— Нет, ослабевший духом брат, не уподобляйся тому, кто никогда не знал света истинной веры, — кротко, но проникновенно отвечал ему на это пожилой квакер. — Разве не был бы ты рад отдать все и все претерпеть, чтобы последовать велению совести? Разве ты не жаждал бы особенных испытаний, дабы вера твоя подверглась очищению, а душа отвратилась от мирских соблазнов? И неужели ты склонишь голову перед несчастьем, которое случается как с теми, кто собирает в житницы здесь, на земле, так и с теми, кто накапливает сокровища на небесах? Не падай духом, ибо бремя твое еще легко!
— Ох, тяжко оно! Тяжелее, чем я могу снести! — воскликнул Пирсон с нетерпеливостью, свойственной непостоянным людям. — С юности поразила меня печать гнева божьего. Год за годом — какое там, день за днем — переносил я такие несчастья, каких другим людям не познать и за всю их жизнь. Но теперь я хочу говорить не о любви, что превратилась в ненависть, не о чести, которая стала бесчестьем, но о спокойствии и достатке, которые обернулись тревогой, бедностью и наготой. Все это я мог бы перенести и считать себя счастливым. Но когда душа моя исстрадалась от многих потерь, я прилепился сердцем к чужому ребенку, и он стал мне дороже всех собственных детей, мною погребенных. И теперь он тоже должен умереть, точно моя любовь — смертельная отрава. Истинно говорю тебе — я проклят навеки, и я теперь лягу ничком во прах и не подниму больше головы.
— Ты грешишь, брат мой, но не мне тебя упрекать, ибо у меня тоже были свои часы ослепления, когда я роптал на тяжесть креста, — промолвил пожилой квакер. И он продолжал, может быть, в надежде отвлечь мысли своего приятеля от его горестей: — Поведаю тебе, что еще совсем недавно потускнел во мне свет веры, когда эти кровопийцы выслали меня из места, где я жил, и запретили под страхом смерти возвращаться, а констебли поволокли меня за собой от деревни к деревне в безлюдную пустыню. Суровая и сильная рука тянула меня за покрытые узлами веревки — они глубоко впивались мне в тело, и ты мог бы увидеть по каплям крови, которые я оставлял на дороге, как я скользил и шатался. И вот, когда мы так шли…
— А разве я не испытывал того же? И разве я роптал? — нетерпеливо прервал его Пирсон.
— Не возражай, друг мой, а сперва выслушай меня, — продолжал старик. Когда мы таким образом продолжали свой путь, начало смеркаться, так что никто уже не мог увидеть ни ярости моих гонителей, ни моего долготерпения, хотя избави боже, чтобы я им хвастался. Огоньки замерцали в окнах коттеджей, и я уже мог различить, как их обитатели всей семьей — муж, жена и дети собирались в спокойствии и уюте у камелька. Наконец мы дошли до места, где расстилались обширные поля; в тусклом вечернем свете не было видно окружающего их леса. И вот — поверишь ли — на краю поля стояла крытая соломой хижина, как две капли воды похожая на мой собственный дом там, далеко, за суровым океаном, в нашей милой Англии. И горькие мысли овладели мной — воспоминания, которые оказались подобны смерти для моей души. Счастливая пора юности возникла передо мной; затем волнения и тревоги зрелых лет и, наконец, вера, вновь обретенная в преклонные годы. Я вспомнил, как я был подвигнут на скитания, когда моя дочь, младшее и самое любимое чадо мое, лежала на смертном одре и…
— И ты мог последовать велению свыше в такое страшное мгновение? — воскликнул потрясенный Пирсон.
— Да, да, — поспешно отвечал старик. — Когда внутренний голос громко заговорил во мне, я стоял на коленях у ее изголовья. И я немедленно встал, взял свой посох и пошел. О, если бы мне дано было забыть ее печальный взгляд, когда я отнял тогда у нее мою руку и бросил ее блуждать одну по сумрачной долине скорби! Ибо душа ее изнемогала в томлении, и опорой ей служили мои молитвы. И вот в ту ужасную ночь меня неотступно преследовала мысль, что я оказался дурным христианином и жестоким отцом; да, даже моя дочь с ее бледным, помертвелым личиком, казалось, вставала передо мной и шептала: «Отец, ты обманут. Возвращайся в свой дом и укрой под сенью его свою седую голову». О ты, к кому я взывал в своих самых жестоких заблуждениях, — продолжал квакер, возводя в глубоком волнении свои глаза к небу, — не налагай на самого кровожадного из наших гонителей тех жесточайших мук, которые перенесла моя душа, когда я решил, что все, что я делал и терпел во имя твое, было совершено мною по наущению гнусного врага рода человеческого! Но я не сдался. Я пал на колени и вступил в борьбу с искусителем, в то время как плеть все сильнее рассекала мое тело. И вот молитва моя была услышана, и я в мире и в радости пошел искать приюта в пустыне.
Хотя фанатичность старика обычно и отличалась спокойной рассудочностью, теперь, когда он рассказывал свою повесть, он был глубоко взволнован. Однако, как ни сильно было его невольное возбуждение, оно, по-видимому, до известной степени успокоило его собеседника. Они продолжали сидеть молча, смотря на огонь и, возможно, представляя себе в мерцании пламенеющих углей новые картины гонений, которые их ожидают. Снег по-прежнему упорно бился в окна, а иногда, так как пламя больших поленьев постепенно угасало, забирался в широкий дымоход и шипел, упав на очаг. По временам за стенкой слышались осторожные шаги, и звук их неизменно заставлял обоих квакеров обращать свои взоры к двери в соседнюю комнату. Наконец, когда неистово-дикий порыв ветра по естественной связи мыслей побудил Пирсона вспомнить о бесприютных путешественниках, блуждающих в такую ночь, он подвел итог их разговору.
— Я чуть было не изнемог под тяжестью выпавших мне на долю испытаний, промолвил он, тяжко вздыхая, — и все-таки я бы предпочел, чтобы груз этот был в два раза тяжелее, только бы мать мальчика была от них избавлена. Много тяжких ран ее поразило, но эта была бы всех страшнее.
— Не бойся за Кэтрин, — отвечал старый квакер, — я хорошо знаю эту мужественную женщину и видел, что она умеет нести свой крест. Материнская любовь в ней, правда, очень сильна, и порою может казаться, что если она вступит в противоречие с ее верой, любовь одержит верх, но Кэтрин очень скоро