пели гитары, звенели бубны в руках у танцовщиц, рокотали тамбурины и щелкали кастаньеты. Мелодичные куплеты фанданго, сопровождаемые возгласами «эй» и «давай», доносились по временам с перекрестков и углов улиц, и все эти радостные, истинно испанские звуки служили как бы неясной эпиталамой в честь двух счастливых влюбленных. Ночь наступила, а голова Милитоны все еще покоилась на плече Андреса.
X
Мы потеряли из виду нашего друга Хуанчо. А между тем следовало бы отправиться на его поиски, так как он вышел от Милитоны в исступлении, граничащем с умопомешательством. Бормоча проклятия и, как безумный, размахивая руками, он очутился, не помня себя, у Иеррских ворот, а оттуда ноги сами понесли его за город.
Окрестности Мадрида голы и унылы; в жалких, грязных лачугах, разбросанных там и сям вдоль дороги, нашли приют подозрительные, порочные ремесла, изгоняемые из больших городов. Бесплодные земли усеяны голубоватыми камнями, которые становятся все крупнее по мере того, как приближаешься к подножию Сьерры-де-Гвадаррамы, чьи вершины, в начале лета еще покрытые снегом, встают на горизонте, как белые кучевые облака. Лишь изредка можно увидеть скудную растительность. Почва изборождена глубокими морщинами высохших ручьев, склоны холмов безлесны, и вся эта картина под стать самым печальным чувствам. Радость здесь гаснет, зато ничто не нарушает отчаяния.
После часа или двух ходьбы Хуанчо, сгорбившийся под гнетом своих мыслей, хотя он не согнулся бы под тяжестью ворот Газы, поднятых Самсоном, бросился ничком на край придорожной канавы, уперся локтями в землю, положил голову на руки и застыл в состоянии полного оцепенения.
Он смотрел, но ничего не видел — ни повозок, запряженных волами, которые, испугавшись неподвижного тела у дороги, кидались в сторону, за что получали удар остроконечного шеста возницы, ни ослов, груженных тюками рубленой соломы, ни гордо восседавшего на коне крестьянина с разбойничьим лицом, одна рука которого упиралась в бедро, а другая лежала на подвешенном к луке карабине, ни суровой крестьянки, тащившей за руку плачущего мальчугана, ни старика кастильца в шапке из волчьего меха, ни уроженца Ламанча в черных штанах и валяных чулках, ни, наконец, всего того бродячего люда, что несет за десять лье на рынок три зеленых яблока или несколько связок красного перца.
Хуанчо жестоко страдал, и слезы, первые в его жизни, стекали по смуглым щекам на безучастную землю, и она впитывала их, как обычные дождевые капли. Его широкая грудь вздымалась от глубоких вздохов, Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным; ему казалось, что настал конец света; он не видел смысла в окружавшем его мире, не видел смысла в жизни. Что теперь делать?
«Она меня не любит, она любит другого! — повторял Хуанчо, стараясь убедить себя в роковой истине, которой отказывалось верить его сердце. Немыслимо, невероятно! Она, такая гордая, такая недоступная, и вдруг загорелась страстью к незнакомцу, а я, живший только для нее, я, целых два года следовавший за нею, как тень, не добился ни слова сочувствия, ни снисходительной улыбки! Я жалел себя в ту пору, но это был рай по сравнению с тем, что я чувствую теперь. Если она и не любила меня, то, по крайней мере, не любила никого другого.
Я мог видеть ее; правда, она просила меня уйти, не приходить больше, говорила, что я преследую ее, надоел ей, опротивел, что она не в силах дольше сносить моих домогательств; зато, когда я уходил, она оставалась одна; ночью я бродил под ее окном, обезумев от любви, сгорая от желания, но я знал — она целомудренно спит на своей узкой девичьей кроватке; я не боялся увидеть две тени на ее занавеске; я чувствовал себя несчастным и все же испытывал горькую радость при мысли, что никто не пользуется ее благосклонностью. Я не владел сокровищем, но ключа от него не было ни у кого другого.
А теперь все кончено, надежды больше нет! Милитона отталкивала меня, пока никого не любила, что же будет теперь, когда она полюбила другого? Ведь неприязнь ее ко мне еще возрастет! Я это предвидел. Недаром я устранял всех, кого привлекала ее красота, недаром сторожил ее день и ночь! Я разделался с несчастным Лука, с несчастным Хинесом, и все напрасно! Я прозевал настоящего, самого опасного, того, кого необходимо было убить! Неловкая, непослушная, ненавистная рука, не сумевшая сделать свое дело, вот тебе!»
С этими словами Хуанчо так свирепо укусил себя за правую руку, что еще немного — и из нее хлынула бы кровь.
«Когда он поправится, я вторично вызову его и уж на этот раз не промахнусь. Но если я убью его, Милитона прогонит меня прочь; она все равно потеряна для меня. От этого можно с ума сойти! И ничего нельзя сделать. Если бы он мог умереть естественной смертью во время какого-нибудь бедствия — пожара, обвала, землетрясения, чумы. Нет, такого счастья не будет… Проклятие! И подумать только, что ее нежное сердце, безупречное тело, прекрасные глаза, божественная улыбка, полная и гибкая шея, тонкая талия, детская ножка — все это принадлежит ему! Он может взять Милитону за руку, и она не отнимет ее, притянуть к себе ее обожаемую головку, и она не отвернется с пренебрежением. Какое зло я совершил, чтобы понести столь тяжкое наказание! Многие красавицы испанки были бы счастливы видеть меня у своих ног! Когда я выхожу на арену, не одно женское сердце начинает усиленно биться, не одна белая ручка дружески приветствует меня. В Севилье, Мадриде, Гранаде сколько женщин бросали мне веера, платки, цветы, украшавшие их волосы, золотую цепочку, сорванную с шеи, — их восхищала моя отвага, моя красота! И что же? Я пренебрег ими и пожелал ту, которая не пожелала меня. Я прошел мимо любви и выбрал ненависть! Непреодолимое тяготение! Жестокий рок!.. Несчастная Розаура питала ко мне такую нежную любовь, а я, безумец, не ответил ей взаимностью. Бедная моя, как ты должна была страдать! Конечно, теперь я расплачиваюсь за горе, которое причинил тебе. Мир плохо устроен: всякая любовь должна бы порождать в ответ столь же сильное чувство, тогда никто не терзался бы отчаянием вроде меня. Господь Бог жесток! Может быть, эта кара постигла меня за то, что я не ставил свечей пресвятой деве? Господи, Господи, как быть? Не найти мне больше покоя на земле! Домингес счастлив, он погиб на арене, а ведь он тоже любил Милитону! Однако я все сделал, чтобы его спасти! А она говорит, будто я бросил его в беде. Она не только ненавидит, но и презирает меня. О, небо! Ярость сведет меня с ума!»
При этих словах он вскочил и снова зашагал по полям.
Он пробродил весь день, словно в забытьи, глаза его блуждали, кулаки были сжаты, мучительные галлюцинации то и дело возникали перед ним: он видел Андреса и Милитону вместе, они гуляли, держась за руки, целовались, смотрели друг на друга томным взором. Эти образы, невыносимые для сердца ревнивца, были так ярки, так поразительно реальны, что он не раз бросался вперед, намереваясь пронзить Андреса шпагой, но встречал лишь пустоту и, очнувшись, удивлялся, как все это могло ему пригрезиться.
Виски у него болели, железный обруч стягивал голову, глаза резало, очертания предметов расплывались и, несмотря на пот, струившийся по лицу, и на июньское солнце, он дрожал от холода.
Погонщик волов, повозка которого опрокинулась, наскочив на большой камень, хлопнул его по плечу:
— Видать, приятель, вы человек сильный, не поможете ли мне поднять повозку? Мои волы выбились из сил.
Хуанчо подошел и, ни слова не говоря, попытался поднять повозку, но руки у него дрожали, ноги подгибались, стальные мускулы вышли из повиновения. Он приподнял ее и тут же выпустил из рук, — он был измучен, тяжело дышал.
— Судя по виду, я думал, у вас более крепкая хватка, — сказал погонщик, удивленный безуспешной попыткой Хуанчо.
Бедняга совсем обессилел, ему было плохо.
Но, задетый за живое замечанием погонщика, ибо он гордился своей мускулатурой, как гладиатор, а он им, в сущности, и был, Хуанчо напряг всю свою волю, собрал последние силы и яростно налег на край повозки.
Словно по волшебству, повозка встала на колеса без всякой помощи со стороны погонщика. Толчок был так силен, что она едва не перевернулась на другой бок.
— Ну и силища у вас, хозяин! — вскричал восхищенный погонщик. — После силача из Оканьи, который мог снять и унести оконную решетку, и Бернардо дель Карпио, — тот останавливал одним пальцем