лотоса, как у морской богини. Хармиона выполнила желание царицы; волосы ее, вырвавшиеся из плена, черными потоками растеклись по плечам и повисли вдоль прекрасных щек, как спелые гроздья винограда.
Затем льняная туника, державшаяся на одной только золотой застежке, отцепилась, скользнула по мраморному телу и белым облаком распласталась у ее ног, как лебедь у ног Леды.
А Мериамун? Где был он в этот миг?
О, жестокая судьба! Какое множество бесчувственных соглядатаев наслаждается преимуществом, от которого пришел бы в восторг влюбленный! Ветер играет прядями благоухающих волос и целует прекрасные уста, которые он не в силах оценить; вода, совершенно безразличная к таким соблазнам, лишь скупой лаской окутывает это желанное тело; зеркалу доступно столько очаровательных лиц; котурн или сандалия без трепета охватывает божественную ножку: ах, сколько утраченных радостей!
Клеопатра ступила в воду розовой ножкой и спустилась на несколько ступеней; дрогнувшая вода оплела ее серебряным поясом и запястьями и, словно разорвавшееся ожерелье, жемчужинами побежала по груди и плечам; длинные волосы, поддерживаемые водою, раскинулись по спине, как царская мантия; она оставалась царицей даже в купальне. Она ходила по воде, брала пригоршни золотой россыпи и, смеясь, бросала ее в своих прислужниц, подвешивалась на ограде водоема, то обнажая свои сокровища, то скрывая их, то оборачиваясь гладкой, блестящей спиной, то показываясь во всем своем великолепии, как Венера Анадиомена, — и так без конца разнообразила облики своей красоты.
Вдруг она вскрикнула, — вскрикнула отчаянно, как Диана, застигнутая Актеоном; она заметила сквозь листву горящие глаза, желтые и искрящиеся, как у льва или крокодила.
То был Мериамун; прильнув к земле и трепеща, словно олень, забравшийся на ниву, он упивался гибельным счастьем — он лицезрел царицу во время купанья! Хоть юноша и был храбр до безрассудства, возглас Клеопатры вонзился ему в сердце холодным клинком; все тело его покрылось смертельной испариной; в висках нестерпимо клокотала кровь, железная рука ужаса вцепилась ему в горло и душила его.
Сбежались евнухи с копьями в руках; Клеопатра указала на купу деревьев, и они нашли там притаившегося, съежившегося Мериамуна. О сопротивлении и думать было нечего, поэтому он не пытался защищаться, а сразу же отдался в их руки. Они уже собрались убить его и исполнили бы свой долг с тупым, жестоким безразличием, свойственным евнухам, но Клеопатра, успевшая накинуть на себя каласирис, жестом остановила их и велела подвести к себе пленника.
Мериамуну не оставалось ничего другого, как пасть на колени и молитвенно протянуть к ней руки, словно перед алтарем богов.
— Ты наемный убийца, подосланный Римом? Зачем проник ты в эту священную местность, куда не допускаются мужчины? — спросила Клеопатра, властным жестом подняв руку.
— Да окажется моя душа легкой на весах Аменти и да покарает меня Маат, дочь Солнца и богиня истины, если я злоумышлял против тебя, — ответил Мериамун, не вставая с колен.
Лицо Мериамуна так красноречиво говорило об его искренности и честности, что Клеопатра сразу же отбросила подозрения и стала всматриваться в юного египтянина не так гневно и строго. Он нравился ей.
— В таком случае, какая же причина побудила тебя отправиться туда, где тебя может ждать только смерть?
— Я люблю тебя, — сказал Мериамун тихо, но внятно, ибо к нему вновь вернулась смелость, как всегда бывает в крайних обстоятельствах, когда уже ничто не может повредить.
— Ах, так это ты пустил стрелу с листком папируса? — воскликнула Клеопатра и, склонившись к нему, схватила его за руку внезапным резким движением. — Клянусь Амтом, адским псом, ты негодяй, не лишенный дерзости!.. Теперь узнаю тебя. Я уже давно заметила, что ты, как скорбная тень, бродишь в местах, где я живу… Ты присутствовал на шествии в честь Исиды, на торжествах в Гермонтисе; ты плыл вслед за царской ладьей. Вот как? Тебе нужна царица!.. Скромные желания не по тебе; ты, конечно, рассчитываешь на ответное чувство… Разумеется, я полюблю тебя… И почему бы не полюбить?
— Не смейся надо мной, царица, — печально ответил Мериамун. — Я безумец, это верно; я заслуживаю смерти, это тоже верно; будь же милостива, прикажи казнить меня.
— Нет, сегодня мне хочется быть великодушной; я дарую тебе жизнь.
— На что мне жизнь? Я люблю тебя.
— Ну что ж, пусть будет по-твоему. Ты умрешь, — отвечала Клеопатра, — тобою овладела странная, нелепая мечта; воображение твое и желания преступили границы допустимого. Ты вообразил себя Цезарем или Марком Антонием, ты полюбил царицу! В приступах бреда тебе почудилось, что при некотором стечении обстоятельств, — а это случается раз в тысячу лет, — Клеопатра полюбит тебя. Так вот, то, что ты считал несбыточным, осуществится; твою мечту я превращу в явь; мне приятно один-единственный раз оправдать безрассудную надежду. Я хочу окружить тебя великолепием, сиянием и блеском; я хочу, чтобы в судьбе твоей появилось лучезарное мгновение. Ты находился в самом низу колеса Фортуны, а я вознесу тебя наверх — внезапно, стремительно, сразу. Я извлеку тебя из небытия, сделаю тебя равным божеству, потом вновь ввергну в небытие, — вот и все. Но не называй меня потом жестокой, не моли о жалости и не падай духом, когда пробьет час. Я добрая, я снисхожу к твоему бреду; я имею право повелеть, чтобы тебя тотчас же лишили жизни, но ты говоришь, что любишь меня, — так я прикажу убить тебя завтра. За одну ночь ты заплатишь жизнью. Я великодушна; я твою жизнь покупаю, а могла бы просто взять ее. Но зачем ты предо мной на коленях? Встань, подай мне руку, и пойдем во дворец.
ГЛАВА VI
Наш мир совсем мал по сравнению с миром античным, наши празднества убоги рядом с подавляющей роскошью римских патрициев и азиатских владык; обычные их трапезы показались бы теперь разнузданными оргиями, и современный город прожил бы целую неделю остатками от ужина, предложенного Лукуллом нескольким близким друзьям. Нам, с нашими жалкими привычками, трудно представить себе образ жизни этих гигантов, когда осуществлялось все, что только в силах создать воображение, все самое смелое, самое невероятное и чудовищно превосходящее рамки возможного. Наши дворцы — конюшни, в которые Калигула не поставил бы своего коня; самый богатый из нынешних конституционных монархов не может сравниться по роскоши с римским проконсулом или мелким сатрапом. Лучезарное солнце, некогда сиявшее над землею, навеки угасло в мертвящем единообразии; оно уже не встает над черным людским муравейником, где встречались колоссы, подобные Титану, пробегавшие весь мир в три шага, как кони, о которых говорит Гомер; нет больше башни Лилака, нет гигантской Вавилонской башни, вонзавшейся в небо бесконечной спиралью, нет больше храмов, сооруженных из каменных глыб, царских террас, на кладку которых ушли силы целой эпохи и всего народа, — террас, откуда задумавшийся властитель мог, опершись на балюстраду, взирать на мир, как на развернутую перед ним карту; нет больше беспорядочных городов, возникших из хаотичного нагромождения циклопических сооружений, с их глубокими рвами, с цирками, из которых днем и ночью раздается рычанье хищников, с бассейнами, наполненными морской водой и населенными левиафанами и китами, с высокими оградами, с рядами террас, с башнями, вершины коих тонут в облаках, с гигантскими дворцами, с акведуками, с пригородами и мрачными некрополями! Увы! Не осталось ничего, кроме жалких развалин на каменных плитах.
Удивительно, что люди не возмущались, видя, что все богатства и блага отняты у них и отданы нескольким избранникам, удивительно, что из ряда вон выходящие прихоти не встречали препятствий на своем кровавом пути. Дело в том, что такие баснословные судьбы являлись осуществлением наяву мечтаний, которым каждый предавался в глубине души, являлись олицетворением мыслей, свойственных всем; народы считали, что под тем или иным именем, неугасимо сверкающим во тьме веков, символически живут они сами. Теперь же, когда мы лишены ослепительного зрелища всесильной воли, лишены созерцания человеческой души, малейшее желание которой выливается в баснословные дела, в чудеса гранита и бронзы, — теперь мир глубоко и безнадежно скучает; царственная фантазия человека нигде не видит своего воплощения.