Генрих не мог не узнать незнакомца из кабачка «Двуглавый орел», вернее, черта собственной персоной, ибо это был он.
— Ну и ну, сударь мой! Вы желаете играть роль черта! В первом действии вы были весьма посредственны и, право, из-за вас у славных жителей Вены сложилось бы обо мне слишком плохое мнение. Позвольте мне заменить вас сегодня вечером, а поскольку вы стали бы меня стеснять, я отправлю вас вниз.
Генрих узнал ангела тьмы и понял, что пропал; машинально поднеся руку к подаренному Кати маленькому крестику, с которым он никогда не расставался, он попытался позвать на помощь и прошептать заклятие против злых духов, но ужас сдавил ему горло: он издал лишь слабый хрип. Черт оперся своими когтистыми лапами на плечи Генриха и силой столкнул его в подпол; затем, когда подошел его черед, вышел на сцену, как многоопытный актер.
Эта резкая, едкая, ядовитая и поистине дьявольская игра сразу поразила слушателей.
— Генрих сегодня в ударе! — слышалось со всех сторон.
Самое большое впечатление произвел пронзительный смех, похожий на скрип пилы, этот смех проклятого, поносящего райские наслаждения. Никогда еще актер не достигал такой силы сарказма, таких глубин коварства: зрители смеялись и трепетали. Весь зал затаил дыхание от волнения, из-под пальцев грозного актера сыпались искры, огненные стрелы сверкали у его ног, свет люстры померк, рампа метала красноватые и зеленоватые молнии, по залу разнесся некий запах, очень напоминающий запах серы, зрители были словно в бреду, и громкие рукоплесканья отмечали каждую фразу изумительного Мефистофеля, который часто заменял стихи поэта стихами собственного сочинения, причем всякий раз так удачно, что приводил публику в полный восторг.
Кати, которой Генрих послал пригласительный билет в ложу, была в чрезвычайной тревоге: она не узнавала своего дорогого Генриха, она смутно предчувствовала какое-то несчастье, ибо любовь, это второе зрение души, обладает провидческим даром.
Представление завершилось с невообразимым успехом. Когда занавес опустился, публика громкими криками вызывала Мефистофеля. Его искали, но тщетно; некоторое время спустя театральный курьер доложил директору, что внизу, в подвале, нашли господина Генриха, который, верно, провалился в люк. Генрих был без чувств. Его отнесли домой; когда его раздевали, то заметили у него на плечах глубокие царапины, словно его душил тигр. Маленький серебряный крестик — подарок Кати — уберег юношу от смерти, и черт, смирившись перед этой святыней, ограничился тем, что низверг его в театральные подземелья.
Генрих поправлялся медленно; как только ему стало лучше, к нему пришел директор театра и предложил очень выгодный ангажемент, но Генрих отказался, ибо он ни в коем случае не хотел вторично рисковать своим спасением; впрочем, он понимал, что никогда не сможет сравняться со своим страшным двойником.
Через два или три года, получив небольшое наследство, он женился на красавице Кати, и, плотно затворив двери гостиной, они сидят рядышком у саксонской печки и беседуют о будущем своих детей.
Театральные завсегдатаи и поныне с восхищением вспоминают этот чудесный вечер и удивляются капризу Генриха, который ушел с подмостков после такого шумного успеха.
ТЫСЯЧА ВТОРАЯ НОЧЬ
В тот день я никого не принимал; еще с утра твердо решив ничего не делать, я хотел без помех предаться этому важному занятию. Зная, что докучный посетитель (они бывают не только в комедиях Мольера) не потревожит меня, я все устроил так, чтобы не спеша, вволю насладиться своим излюбленным удовольствием.
Яркое пламя пылало в камине; сквозь сомкнутые занавески пробивался мягкий рассеянный свет, подушки — а их было с полдюжины — устилали ковер, и я уютно разлегся у огня, поодаль от вертела с жарким, и, покачивая ногой, смотрел, как приплясывает, свисая с носка, широкая марокканская туфля — желтая, расшитая блестками, затейливого фасона; кот, подобно коту пророка Магомета, прикорнул у меня на рукаве, и я бы не пошевелился ни за какие блага.
Глаза мои, уже затуманенные восхитительной дремой, которая охватывает тебя, когда не хочется думать, рассеянно блуждали, глядя и не глядя, по прекрасному эскизу Камилля Рокплана «Кающаяся Магдалина в пустыне», строгому рисунку пером д’Алиньи, большому полотну четырех неразлучных — Фешера, Сешана, Диетерля и Деплешена, — всему этому богатству и славе моего жилья, обители поэта; ощущение действительности мало-помалу покидало меня, и я все глубже погружался в волны бездонного моря небытия, где столько восточных мечтателей потопили разум, уже подточенный гашишем и опиумом.
В комнате царила нерушимая тишина; я заранее остановил часы — не хотелось слышать, как тикает маятник, как бьется этот пульс вечности, ибо, упиваясь бездельем, я не переношу бессмысленную и лихорадочную суетню желтого медного диска, который снует из угла в угол по клетке, беспрерывно двигается, не продвигаясь ни на шаг.
И вдруг — пронзительный звонок: «дзинь, дзинь» — резкий звук, невыносимо звонкий, ворвался в безмятежный покой, — так капля расплавленного олова с треском упала бы в сонное озеро; я вздрогнул, выпрямился и, забыв про кота, что свернулся клубком на моем рукаве, вскочил, словно подброшенный пружиной, посылая ко всем чертям безмозглого привратника, который пропустил кого-то вопреки приказу; затем снова сел. Но едва я пришел в себя от нервного потрясения и поправил подушки, на которые облокачивался, меня снова потревожили: за дверью послышались чьи-то уверенные шаги.
Дверь приоткрыли, и в щель просунулась лохматая голова Адольфо Франческо Пержиаллы, — разбойника-абиссинца, в услужение к которому я попал из-за тщеславного желания иметь слугу-негра. Белки его глаз сверкали, приплюснутый нос распластался до невероятия, толстые губы растянулись в широкой улыбке, которая должна была изображать лукавство, зубы оскалились, как у ньюфаундленда. Он готов был выскочить из своей черной кожи, лишь бы поскорее заговорить, и строил невообразимые гримасы, стараясь привлечь мое внимание.
— В чем дело, Франческо? Хоть целый час вращайте своими эмалевыми глазами, как бронзовый негр, в животе у которого запрятаны часы, все равно я так ничего и не пойму. Довольно пантомимы. Постарайтесь рассказать на любом наречии, что происходит и кто вторгся в самые недра моего ничегонеделания?
Надобно вам сказать, что Адольфо Франческо Пержиалла-Абдула-Бен-Мухамед, абиссинец по рождению, некогда магометанин, а ныне христианин, знал все языки на свете, но вразумительно не говорил ни на одном. Начинал он по-французски, продолжал по-итальянски, а кончал по-турецки или арабски, особенно когда по ходу разговора оказывался в затруднительном положении, если, скажем, речь заходила о бутылке бордо, ямайского ликера или лакомства, безвременно исчезнувших. По счастью, у меня есть друзья-полиглоты, и в таких случаях мы сначала гоняем его по Европе, пока он не вычерпает все, что может, из итальянского, испанского и немецкого, и не удерет от нас в Константинополь, перейдя на турецкий, но тут за него берется Альфред, и Франческо, видя, что его припирают к стенке, перепрыгивает в Алжир, а здесь его перехватывает Эжен, заставляет перебрать все диалекты арабского — от выспреннего книжного языка до просторечья; тогда он очертя голову бросается в бамбара, в галла и прочие диалекты внутренних областей Африки, и только Абади, Конб и Гамузье могут с ним справиться. Но на этот раз он бойко ответил на испанском — весьма посредственном, но вполне вразумительном.
— Uno mujer muy bonita con su hermana quien quiere hablar a usted.[35]
— Проси их войти, если они молоды и красивы, а если нет, скажи, что я занят.
Плут, который прекрасно все понимал, исчез и мигом вернулся в сопровождении двух женщин, облаченных в широкие белые бурнусы с опущенными капюшонами.
Я самым учтивым образом придвинул дамам два кресла, но, заметив ворох подушек, они движением