разлакомится и отхлебнет. У меня эликсиров хватает, а рано или поздно он найдет себе пойло по вкусу, осушит бутылку до дна, захмелеет, и вот уже он мой, он подданный моего царства». Таковы предания, но есть у нас и особый документ, посвященный сему видению святого Антония, а в этом документе повествуется, что история имела продолжение: лукавый удалился, но как бы забыл среди сорного былья несколько бутылок, а святой Антоний поскорее унес их в свою пещеру, где и скрыл их из опасения, как бы в самой пустыне некто заблудший, а то и, чего доброго, его собственный ученик не глотнул ужасного питья, ввергая тем самым свою душу навеки в преисподнюю. И вот однажды, согласно дальнейшему изложению, сам святой Антоний не избежал оплошности, откупорив одну из бутылок, и оттуда вырвались пары позабористее самого хмеля, а вместе с ними святого окутали мерзкие адские мороки, пытаясь очаровать его прельстительными ужимками, и ему пришлось долго давать им отпор неукоснительным постничеством и молитвенными бдениями. В этом поставце находится одна такая бутылка, так сказать, завещанная святым Антонием, а в бутылке дьявольский эликсир, и едва ли допустимо усомниться в том, что после смерти святого Антония она оказалась среди других его вещей; документы на этот счет достаточно обстоятельны и вполне достоверны. Уж ты поверь мне, любезный брат Медардус, как только я притрагиваюсь не то что к бутылке, а лишь к поставцу, меня берет некая устрашающая оторопь, и мнится мне, слышу я неописуемый запах, в котором одурь и умопомрачение; его не рассеешь даже благочестивыми ухищрениями, напротив, оно рассеивает обоняющего. Это пагубное наваждение явно проистекает от мощного душевредного источника, даже если не верить в непосредственное вмешательство лукавого, однако упорная молитва целительна и тогда.
Тебе же, дражайший брат Медардус, при твоей юности, способной в живых ярких красках созерцать все, чем тебя прельщает Фантазия, раздражаемая супротивной силой, тебе, отважному, но неискушенному ратоборцу, смелому в битве, но слишком дерзкому, замахивающемуся на невозможное, слишком полагающемуся на свою мощь, тебе мое увещевание: никогда не открывай поставец или хотя бы не открывай его, пока ты молод, и, дабы любопытство не ввело тебя во искушение, постарайся, чтобы он не попадался тебе на глаза.
Брат Кирилл запер скрыню с таинственным поставцом, и я стал обладателем ключей, причем ключ от скрыни тоже висел в моей связке. Вся эта история произвела на меня впечатление необычного; меня так и подмывало взглянуть на реликвию, но чем больше разрасталось во мне преступное любопытство, тем упорнее силился я воспрепятствовать его удовлетворению, ибо наказ брата Кирилла не пропал даром. Едва Кирилл простился со мной, я еще раз взглянул на священные предметы, вверенные моему попечению, потом отвязал совращающий ключик и скрыл его среди рукописей на моем пюпитре.
Среди профессоров семинарии один был особенно красноречив; церковь не вмещала народа, когда он проповедовал, его слово захватывало огненным током, и невозможно было не поддаться его зажигательному благочестию. Я сам всем сердцем заслушивался его великолепных, вдохновенных речей, но, пока я восхищался высокоодаренным проповедником, во мне самом шевелилась некая внутренняя сила, мощно побуждающая меня к соперничеству с ним. Я внимал ему, а потом сам проповедовал в моей уединенной клетушке, весь во власти вдохновительного мгновения, пока не пришло умение схватывать собственные идеи, собственные слова и записывать их.
Между тем проповедник из нашей монастырской братии слабел и опускался на глазах; его речь влачилась вяло, как пересыхающая речка, утрачивая звучность; когда он пытался говорить, а не читать вслух, язык без подсказки Мысли и Слова вырождался в невыносимое многословие, а перед заключительным «аминь» большинство слушателей засыпало, как при стуке мельничных колес, и разбудить их мог лишь рокот органа. Приор Леонардус был выдающимся проповедником, однако проповедовать остерегался, полагая, что проповеднический пыл противопоказан ему в его возрасте, так что заместителя для немощного брата в монастыре не предвиделось. Леонардус уже обсуждал со мною ущерб, наносимый монастырю таким обстоятельством: из церкви начинался отток христолюбцев. Тогда я набрался решимости и признался ему, что уже в семинарии ощутил в себе внутреннее призвание к проповедничеству и даже записал кое-какие мои упражнения в духовном красноречии. Приор пожелал ознакомиться с ними, и они удовлетворили его настолько, что он прямо-таки заставил меня ознаменовать пробной проповедью день ближайшего же святого, уверяя, что провал мне не угрожает, ибо я обладаю от природы качествами проповедника: внушительным обликом, выразительными чертами и хорошо поставленным голосом, неистощимым в модуляциях. Сам Леонардус дал себе труд выработать у меня должную осанку и сообразную жестикуляцию. День святого настал; церковь, как обычно, не пустовала, и я поднялся на кафедру с тайным замиранием сердца.
Сначала я побаивался отступить от рукописи и потом слышал от Леонардуса, что голос мой тремолировал, что, впрочем, лишь оттеняло благочестиво печальные медитации в начале проповеди, и многие слушатели оценили дрожь моего голоса как присущее истинному мастеру искусство трогать сердца. Однако вскоре как бы молния небесного вдохновения осияла мое внутреннее существо, и я оторвался от рукописи, весь повинуясь внушению минуты. Я чувствовал в моих жилах пульсацию крови, горение и озарение; я слышал под сводами гром собственного голоса; я видел свою вознесенную главу, раскинутые, как в полете, руки, я видел всего себя в молниеносном блеске вдохновения. Огненной точкой сентенции, подытоживающей все восхищающе душеспасительное, что я благовествовал, завершилась моя проповедь, и она произвела из ряду вон выходящее, неслыханное впечатление. Проповедь вызвала слезы экстаза ? неудержимые восклицания упоенной набожности ? громогласный хор молитвословий. Братия была готова носить меня на руках. Заключая меня в объятия, сам Леонардус признал, что монастырь может мною гордиться.
Молва обо мне не заставила себя ждать; городское общество, кичившееся изысканностью и образованностью, теснилось в монастырской церкви, и там негде было яблоку упасть примерно за час до того, как звонили к проповеди. Чем больше мной восхищались, тем больше усердствовал я, заботясь о том, чтобы мои проповеди при всем своем пыле блистали отточенной элегантностью. Я все более искусно очаровывал моих почитателей, и обожание, неумеренно проявлявшееся всюду, где бы я ни останавливался или ни проходил, напоминало уже обожествление. Город словно страдал религиозным помешательством; все рвались в монастырь, не чураясь никаких поводов, даже в будние дни, с единственной целью: лицезреть брата Медардуса и говорить с ним.
Тогда во мне и проклюнулась мысль о моем особом предназначении свыше; многое свидетельствовало об этом: и самая таинственность моего рождения в святом месте, и знаменательное предначертание, согласно которому мне предстояло искупить отчий грех, и чудесные залоги, полученные мною во младенчестве, ? все это заверяло меня в том, что мой дух, причастный горнему, уже теперь превыше всего земного, и я чужой не только миру, но и роду человеческому, которому, однако, приношу целительное утешение, ради одного этого ступая по грешной земле. Я уже не сомневался в том, что старый Паломник у Святой Липы был святым Иосифом, а дивный младенец ? Иисусом, отметившим во мне святого перед моим земным странствием. И по мере того, как моя душа вживалась в эти помыслы, окружающее начинало претить мне и угнетать меня. Из моей души исчез мир и рассеялась духовная безмятежность, которыми я наслаждался в монастыре; благодушие братьев и дружелюбие приора лишь озлобляли меня. Как же это они не видели во мне святителя, который настолько выше их, что им впору пасть к моим стопам, взыскуя моего посредничества между престолом Божьим и грешной их природой! А поскольку они относились ко мне по-прежнему, я усматривал в их поведении пагубную закоснелость. Уже некоторыми хитросплетениями моих проповедей наводил я верующих на мысль, будто в лучах пламенеющей утренней зари наступает новый век и уже шествует по земле угодник Божий, даруя верующей пастве спасительное утешение. Свое мнимое призвание я раскрашивал мистическими узорами, и толпа тем более покорялась мне, завороженная чужеродной прелестью, чем темнее и загадочней были иносказания. Леонардус явно охладевал ко мне, избегая беседы наедине, но случилось так, что братья отстали от нас, когда мы шли по одной из аллей монастырского сада, и приора взорвало:
? Не могу умолчать, любезный брат Медардус, о том, что ты, по-моему, переменился к худшему. Нечто закралось в твою душу, и набожная бесхитростность уже не по тебе. Твои словеса омрачаются враждебным наваждением, в котором пока еще скрывается то, что сделало бы мое общение с тобой во всяком случае невозможным. Давай объяснимся, не взыщи! В этот миг тебя особенно тяготит вина нашего грешного рода, а эта вина при каждом воспарении нашей духовной силы манит нас в западню погибели, и мы в неразумии нашего полета устремляемся именно туда. Успех, да что успех! ? кумирослужение, которым