заключенных. Он не берет пассажиров!
— Не имеет значения. Я согласна быть в списке рабочих. Вы же его составляете? Никто не заметит, если в него добавить еще одно имя.
— Кажется, вы из меня дурака валяете, мисс Ламбер? — насупился приказчик. — Как только вы осмелились такое предложить, не постигаю! Немедля изгоните сию идею!
— Да какая разница, если в списке прибавится одно имя! — взмолилась Полетт. — Вы главный, а рабочих так много — одним больше, одним меньше! Ведь даже вы не узнали меня в сари. Не бойтесь, никто меня не признает, а вы получите медальон…
— Ни за что! — Ноб Киссин энергично потряс головой, отчего уши его затрепетали, словно папоротник на ветру. — Знаете, что будет, если затею раскроют и выявят мое участие? Хозяин мне голову оторвет! У капитана Чиллингуорта глаз-алмаз! Едва он прознает, что средь кули затесалась барышня, он меня придушит и скормит акулам… Нет, нет и нет!
Приказчик бросился вон, продираясь сквозь занавесь корней. Издали донесся его голос:
— Нет-нет, ваша идея сулит крупные неприятности… Следует немедленно ее похерить…
— Прошу вас, Ноб Киссин-бабу!..
Полетт очень рассчитывала на эту встречу, но теперь поняла, что план ее рухнул. Губы ее задрожали, на глаза навернулись слезы; и тут вновь заколыхались корни, трещавшие под натиском приказчика.
— Послушайте, вы же забыли поведать мне о шалостях хозяина, — робко сказал он, теребя бахрому дхоти.
Полетт торопливо промокнула глаза, придав голосу жесткость:
— Ничего я вам не скажу! От вас ни помощи, ни толку!
Ноб Киссин задумчиво сглотнул, отчего кадык его дернулся, точно поплавок.
— Кажется, есть один способ, — наконец вымолвил приказчик. — Но воспользоваться им крайне трудно, ибо он предполагает массу ухищрений.
— Не важно! — загорелась Полетт. — Что нужно сделать? Рассказывайте!
Город шумно отмечал череду праздников, и потому лагерная тишина казалась еще невыносимей. Подоспел Дивали,[61] переселенцы зажгли пару-тройку ламп, однако веселее не стало. Об отправке известий не было, но каждый день лагерь будоражили новые слухи. Иногда никто, кроме Дити и Калуа, не верил в корабль, что куда-то их повезет. Все это вранье, говорили люди, лагерь этот — просто тюрьма, где все мы сдохнем, а трупы наши разрежут на куски, что пойдут на корм господским собакам или наживку для рыбы. Зачастую слухи эти распускали зеваки, слонявшиеся у ограды: лоточники, бродяги, ребятня и прочие, в ком гирмиты разжигали ненасытное любопытство. Порой они часами разглядывали переселенцев, как зверей в клетке, да еще и подзуживали: че не сбежите-то? Валяйте, мы поможем! Иль не понимаете: здесь только и ждут, когда вы передохнете! Чтоб продать ваши трупы!
Если кто-нибудь пускался в бега, эти же зеваки его и ловили. Первым попытался удрать седоватый мужичок из Ары, слегка слабый на голову: едва он перелез через ограду, как доброхоты его сцапали, связали и отволокли к вербовщику; за усердие им выдали ничтожную награду, а неудачливого беглеца избили и на два дня оставили без кормежки.
Городская жара и влажность усугубляли ситуацию — многие хворали. Одни поправлялись, а другие вроде и сами хотели умереть, так их истомили ожидание, слухи и тревожное чувство пленения. Как-то раз один парнишка впал в горячку; совсем еще юнец, он носил длинные посыпанные пеплом волосы — говорили, его выкрал, а потом продал в гирмиты садху.[62] Парень метался в жару, рычал и стонал, изрытая проклятья. Переселенцы бросились за помощью к охране, пившей кокосовый самогон, но та и бровью не повела. Мальчишка вопил всю ночь, а к рассвету уже остыл. Смерть его вызвала у охранников несравнимо больший интерес — они тотчас унесли тело, сказав, что сожгут его на погребальном причале. Но кто знает, что с ним сделали? Гирмитов на похороны не пустили, а потому никто из них не мог возразить лоточнику, нашептавшему сквозь ограду — мол, парня-то вашего вовсе не сожгли, а просверлили ему в башке дырку и подвесили за ноги, чтоб вытекло мозговое масло.
В противовес слухам и дурным знакам переселенцы говорили о богослужениях, которые устроят в день перед отплытием, вспоминали пуджи и намазы, отрывки из Корана, «Рамачаритаманасы» и «Алакханда».[63] Люди горячо обсуждали ритуалы, словно им уже не терпелось их совершить, однако горячность эта была продиктована невыразимым страхом перед путешествием; во всех жил глубинный ужас, сродни тому, когда тянет забиться в угол, ткнуться лицом в колени и что-нибудь бормотать, лишь бы не слышать голоса, звучащие в голове. Так было легче — подробно обсуждать обряды, расписывая их по минутам и сравнивая с богослужениями из прошлой жизни.
Когда день настал, все было не так, как ожидалось, и единственным дурным знаком стал внезапный приезд в лагерь приказчика Ноб Киссин-бубу, который заперся с охранниками в их хижине. Потом переселенцев согнали на поляну, и дуффадар Рамсаран-джи сообщил, что отныне и до прибытия на Маврикий, где их распределят по плантациям, они переходят под опеку других охранников и надсмотрщиков, которые уже на борту и проверили готовность судна к приему путников. Отправка завтра. Свою речь он закончил пожеланием мира и счастья в новом доме и обещанием помолиться богу переправы за благополучие путешествующих: Джай Хануман гьян гун сагар…
В Алипоре праздники отмечались с размахом, особенно Дивали, по случаю которого заключенные устроили огненное зрелище, осветив тюремные дворы лампами и самодельными бенгальскими огнями. На Нила шумные празднества оказали обратное воздействие, подорвав в нем до сих пор жившую решимость. В ночь Дивали, когда двор пылал огнями, он не мог заставить себя даже встать с койки и подойти к решетке; все его мысли были о сыне — о фейерверках, какие устраивались для мальчика в прошлые годы, и сумрачной тихой скудости, в которой он встретит нынешний праздник.
За пару дней Нил окончательно сник, и потому сообщение Бишу-джи о том, что определен срок его отправки, встретил недоуменным вопросом:
— Куда меня отправляют?
— На Маврикий. Забыл, что ли?
Нил потер глаза:
— И когда?
— Завтра. Корабль готов.
— Завтра?
— Да. Рано утром. Приготовься и скажи Аафату.
Джемадар ушел, и Нил хотел вновь опрокинуться в койку, но поймал на себе вопрошающий взгляд соседа. Утренний ритуал с вопросом о его имени уже давно не соблюдался, однако сейчас Нил заставил себя отрывисто произнести по-английски:
— Завтра уезжаем. Корабль готов. Нас заберут утром.
Ответа не последовало, если не считать чуть расширившихся глаз сокамерника, и Нил, пожав плечами, плюхнулся в койку.
Теперь, когда отъезд был близок, вновь нахлынули образы, которые Нил старательно гнал из памяти: Элокеши, дом, жена — соломенная вдова, сын-безотцовщина. Ночью ему привиделся кошмар: он, изгой, лишенный всех связей, одиноко мечется в черной пустоте океана. Потом он стал тонуть и замолотил руками, пытаясь вырваться к свету.
Нил очнулся и понял, что в темноте сидит на кровати. Он медленно приходил в себя и вдруг ощутил чью-то руку, что утешительно обняла его за плечи, и в этом объятии была такая близость, какой он не изведал даже с Элокеши. Потом он услышал голос, будто исходивший из него самого:
— Мой имя Ли Лин-Фатт. Люди звать А-Фатт. А-Фатт твой друг.
Эти по-детски простые, запинающиеся слова были утешительнее и новее любой поэмы. Если б Нил слышал их раньше, они пропали бы зря, потому что лишь теперь он мог понять всю их ценность.