набалдашники с перил вокруг бимы[7] и священного ковчега. Бейт-мидраш выглядел теперь разоренным и ободранным, похожим на его отощавших, изголодавшихся, опечаленных ученых. В конце концов война закончилась и знатоки Торы из литовских местечек разъехались по домам. Молельня Песелеса тоже лишилась своих временных прихожан и стала еще более пустой и покинутой. В каждом из ее углов появилась паутина. Скамьи и пюпитры валялись с искривленными ножками. Штукатурка отваливалась от стен, окна сверкали разбитыми стеклами, священный ковчег стоял голым, без покрывала. В молитвенном доме остались только свитки Торы и шкафы со множеством священных книг. Если бы не высокие, узкие, круглые окна, никто бы и не помнил, что во дворе Песелеса находится святое место.
Из прежних литовских ученых там остался только один, реб Довид-Арон Гохгешталт из местечка Вержбелов[8]. Он не вернулся к себе домой, потому что не хотел жить со своей женой, которая была старше его на целых двадцать лет. От долголетнего одинокого сидения в молельне у вержбеловского аскета появилась привычка разговаривать с самим собой, размахивая руками, пожимая плечами и качая головой, словно в попытке убедить кого-то: нет! нет! он не вернется к своей проклятой жене. Понемногу в пустой молельне стали появляться и другие ученые, люди, отжившие свое даже по сравнению со старомодными евреями из других бейт-мидрашей. Поскольку устоявшегося порядка и обряда в этом заброшенном святом месте не было, а состоятельные обыватели вообще перестали ходить сюда, каждый ученый мог спокойно сидеть в своем уголке. Никто никому не мешал. Кто хотел, мог заночевать либо в мужской части молельни, в бейт-мидраше, либо в пустующей женской.
Соседи, жившие во дворе Песелеса, редко слышали из бейт-мидраша веселый голос, напев Гемары[9], словно изучавшие там Тору постоянно дремали за своими пюпитрами или просто сидели как истуканы. Лишь изредка кто-нибудь из ученых начинал раскачиваться над лежащей перед ним на пюпитре святой книгой и отрывок его возгласа вылетал из окна как черная птица. Завсегдатаи молельни даже не всегда молились в миньяне; а когда они все-таки молились вместе, а не по одиночке, ведущий молитву больше нашептывал про себя, чем читал громко для каждого, пока наконец сердито не восклицал: «Свят! Свят! Свят!» И кто-то вторил ему громко, резко, с сердечным надрывом. После этого молельня снова погружалась в задумчивое молчание, в печальную, застывшую аскезу литовской субботы. Поэтому соседи, жившие во дворе Песелеса, дали этому бейт-мидрашу прозвище, прижившееся в Вильне: «Немой миньян».
Летний вечер. На скамейках и на кривых ступеньках крылечек сидят бабуси в париках и в очках с медными оправами. Они держат на коленях клубки шерсти и вяжут теплые чулки на зиму — дай Бог дожить, кофты для дочерей, свитеры для внуков. Спицы в натруженных пальцах мелькают как стрелы из лука, пергаментно-сухие, желтоватые лица греются в последних солнечных лучах. При этом их маленькие ушки, спрятанные под большими тяжелыми париками, напряженно вслушиваются — а вдруг через окна молельни они услышат сладкий напев Торы. Но вместо напева Торы старуха слышит у себя за спиной плач младенца. Родители на работе, на фабрике или в мастерских, так что бабушке приходится присматривать за внуком. Старуха с трудом поднимается в дом и долго возится у колыбели. Ее лицо, покрытое тонкими морщинками и голубыми жилками, излучает счастье. Внук засыпает, и старуха снова выбирается на двор и принимается за работу. Она сидит себе на ступеньках, спицы летают, пальцы отсчитывают петли, а она погружается в свои раздумья.
Вязальщица вспоминает ученых из Ковенской Литвы[10], которые были здесь во время войны. Достаточно было взглянуть на их бледные лица, чтобы понять, до чего они изголодались и измучились. И все же они изучали Тору с наслаждением, со сладостью, расползавшейся по всему телу. Не раз захлопотавшаяся еврейка, случившаяся на двор с двумя кошелками товара, забывала о своих заботах и оставалась стоять, вслушиваясь в голоса изучающих в молельне Тору. Но нынешние ученые словно дали обет молчания, с позволения сказать. Старуха поправляет на голове парик, словно защищаясь от этих мыслей, возникающих против ее воли. Так, может быть, ее дети не так уж неправы. Может быть, действительно несправедливо то, что мужская молельня занимает кусок второго этажа, а женская часть — кусок третьего? Их можно было бы перестроить в полдюжины маленьких квартирок для молодых пар, теснящихся у родителей. В Вильне, говорят, сто десять синагог, и многие из них пустуют. Могут же евреи из Немого миньяна сидеть в какой-нибудь другой синагоге, а Немой миньян уступить еврейским детям, родившимся в этом же самом дворе. Разве это не доброе дело?
Примерно так размышляют старушки в париках в то время, как спицы в их пальцах мелькают еще быстрее, чем мысли. Но их дети, молодые соседи и соседки не так набожны и сдержаны, как старые матери. По вечерам после ужина молодые обитатели двора, усевшись на крылечках подышать свежим воздухом, смотрят на освещенные окна молельни и громко шутят:
— Зачем этим бездельникам[11] огонь? Чтобы увидеть, где почесаться?
Из молельни спускается вержбеловский аскет реб Довид-Арон Гохгешталт. Соседи считают, что он виноват больше всех. Если бы он после войны не застрял в опустевшем бейт-мидраше и не привел за собой новых бездельников, эту развалюху давно бы уже переделали на квартиры. Вержбеловский аскет идет с жестяным чайником за горячей водой, смотрит на камни булыжной мостовой и что-то мурлыкает себе под нос. Хотя от него редко услышишь слово, обращенное к соседям-неучам, он так давно уже обосновался здесь, что обитатели двора знают все подробности его ссоры с женой и его привычку говорить с самим собой.
— Это он высчитывает, сколько его жене сейчас лет, — говорит один из соседей и передразнивает ученого, изображая, как тот ведет свои подсчеты: на свадьбе ему, жениху, было двадцать лет, а ей, невесте, около сорока. Он бы ни за какие деньги не пошел под свадебный балдахин, если бы отец не дал ему затрещину. Теперь ему сорок два года, а этой проклятущей — шестьдесят два. Да разве будет он, реб Довид-Арон из Тельзской ешивы[12], жить с крикливой базарной торговкой шестидесяти двух лет от роду? Ни за что не будет!
Молодая женщина звонко смеется и говорит: неудивительно, что аскет всегда ходит за горячей водой. Человек беспрерывно разговаривает с самим собой, вот ему и хочется пить. Насмешник снова передразнивает ученого, как тот радуется, что на границе между Польшей и Литвой стоят солдаты с ружьями и его проклятущая жена не сможет до него добраться. Да и его старый отец не сможет больше дать ему затрещины. «Ну что у него получилось, у моего отца? Он думал, что если я женюсь на такой богатой простухе, он на старости лет будет жить в благополучии. А от его планов остались солома да мякина» — так передразнивает дворовый шутник вержбеловского аскета, и соседи еще больше веселятся. Один из обитателей двора, однако, удивляется, как это ученый ухитряется существовать на ту пару злотых, что он зарабатывает время от времени чтением по усопшим глав из Мишны [13], да на простывшем чолнте[14], который какая-нибудь еврейка приносит ему порой в горшочке.
— Ну, а нашу домовладелицу, хозяйку двора вы забыли? — встревает другой. — Хана-Этл Песелес помогала ему, когда ее муж еще был жив, а теперь помогает и того больше. Не иначе как этот бездельник думает развестись со своей старухой из Ковенской Литвы и жениться на нашей хозяйке. Смотрите, как станет хозяином, так и вышвырнет нас из квартир.
Теперь смеются даже бабуси в париках. Этот еврей должен быть не в своем уме, чтобы вообразить, будто владелица хлебопекарни и хозяйка двора пойдет с ним под свадебный балдахин. Тем не менее, богатая вдова питает к нему и к другим просиживателям скамеек из Немого миньяна большое уважение. Они, конечно, обещали ей золотой трон в раю. Поэтому ей нет дела до молодых пар, детей старых жильцов, которым негде жить. Но когда вержбеловский аскет возвращается во двор с чайником горячей воды, его все же пропускают молча и не говорят худого слова. Соседи относятся к нему с почтением, потому что знают: в конечном счете он все-таки достойный еврей. К тому же домовладелица очень обижается, когда насмехаются над ним.
И вот это заброшенное святое место облюбовал для себя Эльокум Пап и пришел туда — длинный, тощий и сухой, как палка от метлы. Он в жизни еще не видал, чтобы бейт-мидраш был настолько разорен и запущен. Столяр обвел помещение голодными глазами. У него аж дыхание перехватило от желания строить и ремонтировать. Как на отдельных островах, вдалеке друг от друга, сидели евреи, замкнутые и молчаливые. Один молча раскачивался над священной книгой, другой дремал, положив голову на пюпитр, третий пялился в потолок. Вержбеловский аскет вертелся, махал руками и разговаривал сам с собой.