ты ходил по двору Песелеса от одного крылечка к другому и играл на губной гармошке, — с упреком сказал столяр.
— Я делал и другие вещи, про которые богобоязненные евреи говорят, что их не следует делать, но я не перестал быть евреем и не давал садиться себе на голову. Если какой-нибудь гой-антисемит говорил мне: «Жид пархатый!», я концом своей деревянной ноги так ему засаживал по тесным местам, что он пополам сгибался. Поэтому-то мне и не понравился этот потрепанный музыкант, который, как бродячая собака без хозяина, бегал за крестьянами. Когда я потом приходил в Лингмян и спрашивал про него, мне каждый раз рассказывали, что он стал совсем гоем: играет на деревенских гулянках и свадьбах, у церковной паперти и ворот панских усадеб. Евреев он избегает, а евреи избегают его. На этот раз я пришел в Лингмян накануне Пурима, тогда-то евреи и привезли убитого музыканта из далекого села Зездреле. «Заберите из Зездреле вашего жидка», — сказали гои. Лингмянцы привезли его из села и уложили в мертвецкой.
Матля сидела заламывая руки и молча раскачивалась, как соблюдающая траур, сидящая на низкой скамейке. Она знала, что Эльокум терпеть не может, когда она болтает или открывает рот, чтобы задать вопрос. Поэтому она только печально качала головой и, глядя на нее, дочери с перепуганными глазами тоже молчали.
— Дети, идите спать, — сказал столяр девочкам мягче, чем обычно, словно смерть этого музыканта была несчастьем его семьи, а Матлю попросил пойти в мастерскую и постелить гостю постель на верстаке. Мужчины продолжали сидеть за столом. Эльокум Пап долго молчал, потом заговорил снова:
— А почему гои его убили? Ты же говоришь, что он жил среди них и вел себя совсем как они.
— На это как раз и жалуется пророк. — Инвалид поднялся и подставил костыль под левую руку. — За четвертинку водки и кусок колбасы с хлебом он играл на деревенских гулянках целый день, полночи и считал себя одним из них. Но они помнили, что этот музыкант не один из них, и когда им стало грустно, они его и убили. Евреев бьют повсюду, а они будут стоять в стороне? — Герц Городец захромал в соседнюю комнату подвала, в столярную мастерскую, и вслед за ним захромала большая тень на стене: — Когда ты встаешь утром на работу?
— Можешь спать сколько хочешь. Я иду на утреннюю молитву, а потом сижу в молельне. — Хозяин шел за ним вслед и продолжал мучить своими вопросами: — А что сделали лингмянские евреи? Они хоть разнесли эту деревню, где было совершено убийство? Ведь рассказывают, что лингмянцы — это рыбаки, извозчики и кузнецы. Они ведь должны уметь оставить от гоя-убийцы мокрое место.
— Я ведь тебе уже сказал, почему они этого не сделали. — Инвалид остановился и повернулся к хозяину: — Сильные евреи того края — дубы и великаны! — стояли вокруг убитого, опустив руки, и молчали, потому что они знали, что евреев сейчас бьют повсюду. Тогда я понял, что время моих странствий прошло. Я ведь тоже был у деревенских за своего, тем не менее, они убьют меня, а люди потом скажут: «Он сам виноват, потому что он долго вертелся среди гоев». И люди будут правы.
Герц Городец уже сидел на своей постели — верстаке с тисками на краю. Хозяйка положила на верстак мешок, набитый соломой, подушку и отдала гостью лучшее ватное одеяло с покрывалом. Чтобы инвалиду было повыше в головах, Матля сгребла стружки под подушку, а потом помогла ему стянуть сапог с правой ноги. Но хозяин не уходил. Он продолжал неподвижно сидеть на табуретке, вытянув голову вверх и словно стремясь расслышать, что думает потолок. Инвалиду тоже еще не хотелось спать, хотя он смертельно устал. Он сидел на постели, положив обе руки на колено здоровой правой ноги, и молчал, опустив голову. С потолка свешивалась проволочная сеть с нефтяной лампой, и на стены лезли причудливые тени длинных лестниц, лопат, комода, шкафа — всего того, что столяру надо было закончить.
У Эльокума Папа был и клад резных изделий, законченных и незаконченных, засунутых под доски и присыпанных стружками. Он гадал, показывать или не показывать их гостю? В итоге он решил не показывать их солдату и даже не упоминать о них. Если Герц Городец не оценил его резьбы прошлым летом, когда ему еще было хорошо и весело в этом мире, то теперь, когда у него так сумрачно на сердце, он наверняка не обратит на нее внимания. Обиженный тем, что инвалид не восторгается резьбой и украшениями, Эльокум Пап пробормотал:
— Я и не представлял, что ты можешь так измениться. Раньше ты не переставал шутить и хохотать, а сегодня я еще ни разу не слыхал, чтобы ты засмеялся.
Герц Городец продолжал сидеть, обняв обеими руками колено. Он сказал в темноту, словно в пещеру:
— С тех пор как евреи перестали встречаться на кладбище в Лингмяне, прошли уже годы, но я никогда об этом не думал. А в последнее время это кладбище стало являться мне во сне. Я слышу во сне веселый шум и смех, как в те дни Девятого Ава, когда евреи там встречались и веселиись. Потом становится тихо, очень тихо, и я вижу могилы с надгробиями, словно они вырастают из земли все выше, выше. Они стоят опечаленные тем, что во время тех встреч их почти не замечали. В полусне я вспоминаю, что сильно набожные евреи тогда очень сердились из-за трапез, которые справлялись на зеленой траве, и кричали, что это оскорбление Имени Всевышнего, оскорбление умерших. Другие же утверждали прямо противоположное, что усопшие довольны тем, как их живые родственники встречают их и поминают в радости. Вдруг я вижу во сне этого еврейчика со скрипочкой, как он идет по пустому кладбищу, останавливается у каждого холмика и проводит смычком по струнам, словно на кладбище еще сидят группками живые евреи. Он не слышит и не видит, что кладбище пусто и покинуто. Он даже не знает, что его приятели, крестьяне из дальнего села Зездреле, убили его. Он ходит от могилы к могиле, от холмика к холмику и играет, пока я не вижу, что он приближается и ко мне — тогда я просыпаюсь, обливаясь потом. Уже несколько раз мне снился один и тот же сон, — закончил Герц Городец и вытянулся на постели, укрывшись одеялом и пожелав хозяину доброй ночи.
— Спокойной ночи. Если тебе захочется курить, потерпи и не кури, потому что среди стружек может легко получиться пожар. — Столяр подул на нефтяную лампу, потушил ее и вышел из мастерской.
Молящиеся до рассвета
Прошлым летом слепой проповедник реб Мануш Мац принадлежал к миньяну стариков, который до рассвета проводил в синагоге Могильщиков молитвенную службу «Ватикин» [136]. Реб Мануш стоял лицом на восток, туда, где всходит солнце, словно наделся, что если первые лучи зари упадут на его помраченные бельмами глаза, еще может случиться чудо и к нему вернется зрение. За зиму миньян распался, дети не хотели выпускать своих отцов из дома в метель. Но и когда морозы отступили, миньян не восстановился. Несколько стариков ушли за зиму в истинный мир, оставшиеся были уже не в силах переставлять отяжелевшие ноги. Но ребу Манушу Мацу больше прежнего хотелось стоять до рассвета в талесе и филактериях изливать свое сердце перед Пребывающим в высотах, потому что ему было еще горше, чем раньше. Когда его племянник учился в рамайловской ешиве, ему не приходилось напоминать, что он должен молиться. Первое время после того, как он пошел в светскую школу Генеха Бегниса, от него еще с грехом пополам можно было добиться, чтобы он утром открыл сидур. Но последнее время, сколько не старайся, от него этого не добьешься. «Я могу уходить до рассвета, я больше не должен следить за Сендеркой», — плакался слепой старик перед своим посохом, который был его единственным поводырем с тех пор, как его перестал водить племянник.
Столяр в последнее время тоже ходил как пришибленный. Еще до того, как вернулся Герц Городец, ширвинтский меламед ребе Тевеле Агрес умер, помешанный раввин из Венгрии как в воду канул, даже бедняки, собиравшиеся вокруг печки, расползлись с уходом холодов. Теперь они собираются на ступеньках синагоги Могильщиков или в чайной, где люди пьют чай и вообще веселее. Единственный, кто связан с Немым миньяном на веки вечные, — вержбеловский аскет. Он, этот недоумок, все больше сходит с ума и целыми днями разговаривает с самим собой, размахивая при этом руками.
От злости и печали Эльокум Пап отпустил длинную мрачную бороду. Матле очень не понравилось, что ее муж добавляет себе лет. Ему едва за сорок, а в его черной бороде уже немало седины. Эльокум посмотрел в зеркальце жены и удивился: «Надо же! А я даже не знал, что я уже такой старый еврей». Он стал еще набожнее и в пятницу вечером всегда внимательно следил, чтобы Матля не запоздала с