явно из приятных.
— А он не очень-то этому обрадовался, так ведь, Альдо? Сразу примчался ко мне. Могу сказать, он был тогда совершенно выбит из колеи.
— Но почему все-таки вы с ним так поступили?
— Почему?.. — Лицо его вдруг потемнело и как бы вернулось в состояние отупления. — Это трудно объяснить. — Он попытался напрячь мозг. — Только не подумай, что я не люблю Марино; это мой самый старый друг. Я сейчас тебе объясню. Когда я был маленький, наш старый слуга отправлялся спать в сарай без света. Он настолько привык, что шел в темноте не на ощупь, а с такой же скоростью, как посреди бела дня. Так вот! Что ты хочешь, в конце концов у меня возникло такое сильное искушение: на пути у него был люк, и вот я открыл его… — Старик размышлял, делая над собой усилие. — Мне кажется, что это сильно действует на нервы, когда люди слишком глубоко верят, что все вещи всегда будут такими, какие они есть. — Он прикрыл глаза и стал покачивать головой, как бы засыпая. — …А это, может быть, не очень хорошо, когда вещи навсегда остаются такими, какие они есть.
Между тем управляющий вернулся и уже какое-то время, ничего не говоря, стоял на своем посту в конце галереи. Я понял, что мне пора уходить. Необъяснимо взволнованный, я стал прощаться со стариком.
— …Прощай Альдо, мы больше уже не увидимся, — сказал он мне, задержав свою руку у меня на плече. — Ты не очень-то слушай Марино, — добавил он, весело покачивая головой. — Это ведь такой человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Он проводил меня взглядом, не переставая качать головой.
…Марино — это человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Управляющий подвел под уздцы мою лошадь. Он поблагодарил меня за мой визит и настойчиво заверил меня, как это делают от имени ребенка или инвалида, что старику визит доставил удовольствие. Меня такое обращение удивило и шокировало: Карло был отнюдь еще не в таком плачевном состоянии.
— Я вижу, вы уделяете ему много внимания, — суховато сказал я ему, поднимаясь в седло.
— Мы обязаны присматривать за ним. Он сильно сдает. Теряет рассудок… — Он приблизился к моему уху и глуховатым, виноватым голосом сказал: — Позапрошлой ночью он едва не спалил ферму.
Когда я отправился в обратный путь, солнце уже клонилось к горизонту. В предвечерней степи воцарилась тишина. Эта всевластная горизонтальность мгновенно сглаживала все движения, утихомиривала любую порывистость и суетливость, превращала их в незначительность жестов спящего человека, прильнувшего спиной к притягивающей его кровати. Время от времени пустынный тушканчик вприпрыжку, зигзагами перебегал тропу и, поднимая тонкие фонтанчики пыли, скрывался в ильвовых зарослях; эта остаточная жизнь под небом, где не осталось ни одной птицы, жалась к траве, вносила в предвечернюю неподвижность воздуха грозовое дыхание и как бы сплющивалась под невидимым куполом страха. Я возвращался из Ортелло опечаленный; я понял, что невольно искал в этих полях какой-нибудь знак, вроде того, что пытаются обнаружить, когда, услышав чересчур грозное слово, инстинктивно начинают искать взглядом опровержение ему в освещенном лучами солнца облаке, в колышущемся от ветра цветке; и я вдруг понял, какое тягостное подтверждение нес в себе этот вечер: мне вдруг показалось, что теперь я уже точно знаю, что старик Карло вот-вот умрет.
Ужин прошел в молчании. Джованни и Роберто были не у дел, как вытащенная на берег лодка. Фабрицио, занятый последними приготовлениями к отплытию, стремглав входил и так же стремглав снова исчезал. Это была прощальная трапеза; я хотел бы растянуть эти минуты покоя, которые Фабрицио урезал до мелких клочков; с сердцем, отягченным дружбой и привычкой, — я чувствовал себя отрезанным от этой простой и приятной общины, я знал, что эта трапеза последняя. Как только ужин закончился, я зажег свой фонарь и пошел в палату карт за бортжурналом и морскими документами. Эта формальность была сопряжена для меня с чувством невыносимой тревоги: я с самого начала знал, что выполню ее лишь в самый последний момент.
В полуподвальном зале было уже темно; стоило мне закрыть дверь, как весь холод зимы и уединения хлынул на меня из этого ледяного сердца, и все же, несмотря на враждебный прием этого промозглого и недоброжелательного каземата, все преобразилось во всесокрушающем и постоянно новом ощущении, что палата была
Плавание
Той предвещавшей бурю ночью Сиртское море было трудно узнать. У берега зыбь еще встречала противодействие песчаных стрелок, но ее принесенное издалека черное дыхание, со спокойным неистовством терзавшее камыши, все ширилось, становилось все более угрожающим. Холодный и девственный, словно только что пронесшийся над снегами ветер свежел с каждой минутой и увесисто хлестал корабль по борту. В этих джунглях хриплых пересвистов, переваливаний с боку на бок и сурового шума ветра его черная тень скользила, как какая-нибудь прогалина безмолвия. Рассеянный, как бы идущий из морских глубин свет омывал капитанский мостик; движения вахтенных, словно приторможенные водной толщей, становились замедленными, погружались в сон. Стоящий рядом со мной Фабрицио молчал, как статуя, и только иногда дотрагивался своим пальцем пианиста до какого-то невидимого и деликатного инструмента; его отточенная и непонятная жестикуляция в этой сумбурной ночи приковывала к себе мой взгляд, как какие-нибудь арабески, выводимые витающей над полем белой ткани рукой хирурга. Он внезапно повернулся ко мне и заговорил с той идущей от самой жизни грубоватой сердечностью, от которой к лицу словно прилила кровь, но прошло некоторое время, прежде чем я понял, что его залитое п
— Вот он, тот самый фарватер. Ты не боялся, Альдо? Если бы Марино не взял меня в тот раз сюда с собой, то можно было бы говорить, что я бросился в воду, не умея плавать.