этот шалаш — хвоя, березовый лист.
Наутро долго собирались. Накормили лепешкой, напоили малиновым чаем. Кормил дед, рассказывал, что коров от обстрела увели в лес, куда они теперь подевались, шут их знает, если б деревня уцелела, они бы сами вернулись, пастушонок, видно, сбежал. Надо печки складывать, ночи холодные пойдут, в шалашах не прозимовать. Придется землянки рыть, как на фронте.
В деревню не вернуться, там пепелище, да и стоит она у шоссе, от немца не укрыться. Я спросил его, на сколько он рассчитывает, сколько война продлится? Долго, считал он, столько земель надо вернуть. Наотдавали-то быстро.
Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.
— А вы куда идете? Может, в Питере немцы, — сказала старуха.
— Не знаю, — ответил я. — Может быть. Только все равно нам надо идти.
— А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.
— Нет, — отказался я, — нам надо идти. Винтовка где моя?
— Я запрятала, — сказала дочь.
— Надо женщинам помочь, — сказал Мерзон, — И тэ пэ.
— Сил поднабраться, — сказал Трубников.
— Что, у нас увольнительная кончается, что ли?
— А где Ермаков? — спросил я.
— Ермаков влюбился и чинит ей самовар, — сказал Трубников.
— Может, им дров наколоть, — сказал Мерзон.
Я подозрительно взглянул на него, будто он подсмотрел мой сон.
Появился дед, они с Алимовым ходили искать коров и не нашли.
— Может, немец угнал... или порезал. Без коров плохо.
День был туманный, тихий. Где-то скребли сковороду, звякала посуда, рукомойник. Тут было семей с десяток, то, что осталось от колхоза. Висело белье. Мать качала подвешенное вместо люльки корыто с ребенком.
Ермакова мы нашли под телегой. Он лежал, положив голову на живот красивой бабе в тельняшке. Рядом дымил самовар. На траве лежали чашки, пахло самогоном.
— Вот, Таисья, наш ИТээР появился, — сказал он. — Что означает «инженерно-технический работник»! А мы с тобой тут разлагаемся. Но выхода нет.
Он хотел встать и не мог.
— Выпили ничего, — сказала Таисья, — видать, ослаб.
— Илья! — позвал Ермаков. Из-за кустов вышел парень с перевязанной рукой. Поздоровался.
— Раненый?
— Было дело.
— Дезертир?
— Вроде тебя, — огрызнулся он. — Мне в госпиталь надо.
— И топал бы, — вмешался Трубников. — Там тебе либо отрубят, либо вылечат и вернут в ряды защитников. Тут, конечно, лафа. Обслуживай геройский тыл.
Илья рассмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтоб и мы тоже остались. Он уже побывал в окружении, потом его крепко помытарили особисты, и тут, под Островом, их опять чисто разбили, вот он и плутает, ищет партизан.
Вмешался дед, сказал, что ежели нам идти, то сейчас, пока туман не согнало. Ермаков простонал:
— Эх, дед, что ты с нами делаешь. Встал, держась за телегу, побрел куда-то.
— Похудел наш Ермак, — сказал Мерзон. — За одну ночь похудел. Вот что может страсть.
Ермаков вернулся, неся винтовки, завернутые в рогожу.
В железном чайнике у Таисьи был самогон. Все отпивали по глотку, только Илья приложился надолго. Вытер рот, заговорил, хмелея на глазах:
— Пролетариат! Бросаете колхозников на произвол. Это как?
Мы разобрали винтовки.
— Я бы лично остался, — сказал Трубников.
Да и я бы остался. Хоть на недельку. Подкормиться. Избавиться от вшей. Ноги болят. И Мерзон бы остался.
Илья протянул Трубникову чайник:
— Раз остаешься, можно.
— Нам сейчас много не надо, — сказал Трубников.
— Адреса у тебя нет, Таисья, вот что худо, — сказал Ермаков, — и у меня нет. Какая еще будет полевая почта. Потеряемся мы с тобой, вот то плохо. Он снял пилотку, поклонился.
— Простите нас, дорогие товарищи женщины и дети. А ты, Трубников, и не думай оставаться.
Я подошел к тем двум брюнеткам. Они были похожи, вроде как сестры. Не поймешь, какая из них приходила ко мне ночью.
— Жалко тебя, — сказала та, что постарше.
— Надо Отечество защищать, — сказал я тем комсомольским тоном, какой у меня был тогда.
Я до сих пор слышу тон, с каким я повторял все принятые тогда вразумления.
— Отечество! Интересно, что мы имели с этого Отечества? — вдруг вскипела она. — Голодный трудодень? Раскулачивание? Похоронки? Нам хуже не будет, — злость ее нарастала, — на хрена мне такое Отечество.
Наверняка я что-то возражал, не мог я тогда примириться с таким самомнением. Но при этом обе они были симпатичны. К тому же они дали мне лепешку, завернутую в тряпицу. Лепешка была еще теплая.
Прощаясь, мы тоже поклонились, женщины смотрели на нас сухими глазами, хмуро. Таисья протянула Саше Ермакову его сапоги. Они блестели, смазанные жиром. Ермаков помотал головой:
— Не возьму, — он притопнул босой ногой. — Я привыкший.
— Обуйся, — сказал я, — нам еще топать и топать.
Он упрямо помотал головой.
— Обуй, — повторил я, — Дитя природы. Ермаков обнял меня за плечи.
— Ладно, тогда я им шинель оставлю. Им зимовать.
— А нам воевать.
Мы еще не знали ни про блокаду, ни про страшные морозы первой военной зимы. Прощаясь, они перекрестили нас.
Не дойдя до шоссе, мы пересекли их погорелую деревню. От нее остались русские печи. Они высились, широкие, могучие памятники среди черной выжженной земли. Сохранилась околица — кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.
По шоссе ехали машины с немцами. Солдаты распевали песни. Мы лежали в кустах. Туман еще не сошел, и машины ехали медленно, включив фары. Мы видели их издали и, выждав перерыв, проскочили шоссе. За прудами паслись коровы. Они увидели нас и пошли навстречу. С десяток коров и молодой бурый бычок. Подошли, мыча и толкаясь.
— Недоенные, — сказал Ермаков, — молоко горит. Страшное дело.
Он потрогал ссохшиеся соски, сходил за водой, из котелка ловко стал обмывать вымя беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, замычала, но стояла покорно.
Вскоре мы наладились к дойке. Ермаков, что-то приговаривая, поглаживая, готовил коров к дойке.
— Тихонько оттягивая обеими руками, — учил он, — и по очереди. Сперва доили в котелки, выпивали. Потом куда? Ермаков скомандовал — на землю.
Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, на траву. Зеленая щетина торчала из белых парных луж.