бледной, тестообразной его физиономии, в многоточиях. И раньше Елизаров вывешивал плакатики, и никак Баскаков не мог уцепиться: «Турки падают, как чурки, а наши, слава богу, стоят без головы», «Мы можем быстрее победить, если экономить на командирах».
Ночью над городом взлетали ракеты, было видно, как пожары выжирают нутро города. Высшее образование причиняло мне неприятности, солдату оно ни к чему, откопают где-нибудь кабель — вызывают меня: нельзя ли по по нему пустить электричество для освещения, осветить все землянки.
— Позвольте, а где ж я вам возьму электричество?
— А ты покумекай, тебя пять лет учили, инженер хренов.
Елизаров просил мягко, со вздохом — будь ласков, наладь отопление землянки так, чтобы не демаскировать ее.
Я утешался, сочиняя присказки: «Рядовому интеграл нужен так, как в супе кал».
Елизаров любил рассказывать про русских солдат царской армии. Сапоги у них были из натуральной кожи, ремни кожаные, рубахи льняные. Опять получалось двусмысленно, вместо прославления русского оружия он вроде прославлял царские порядки.
Комбат любил читать. Из Пулковских подвалов я приносил ему комплекты дореволюционного «Огонька», «Нивы», подшивку журнала «30 дней».
При мне к комбату вбежал адъютант с криком, что немцы ворвались в расположение первой роты. Комбат вынул спичку изо рта, заложил страницу книги, сказал: «Я же предупреждал ротного. Пошлите туда автоматчиков». Его тон отрезвил и адъютанта. Ни разу не видел его растерянным, в неправдоподобном его спокойствии был привкус ленцы, усмешки над нашей суетностью. Посещая роты, он не прятался при обстреле, пригибался, выжидая, мог упасть на землю, поднимался чистенький, на посвисты пуль не обращал внимания. В боевое охранение приползал, полз быстро, как ящерица, изгибаясь вертким телом. Рядом с ним никого не ранило. «Заговоренный, — завидовали офицеры, — ему что, ему легко воевать». Командование поощряло тех, кто атаковал, кладя своих без счета, отчитывались не своими потерями, а потерями противника, сколько немцев вывели из строя.
Комиссар Елизаров собрал нас и сказал: «Фашисты воюют с Советским Союзом, потому что ненавидят коммунистическую идею. Они ненавидят прежде всего коммунистов».
Мы сидели в его землянке, набилось человек шесть, он собрал молодых, еще крепких, хотя мы тоже еле волочились.
Елизаров хотел, чтобы мы вступили в партию. К этому времени возможности удерживать оборону становилось все меньше, сменять часовых было некому. Витя Ломоносов сказал, что ему в партию нельзя, он из раскулаченных, я тоже спросил, могу ли я, у меня отца выслали, он лишенец, меня за это в комсомол не приняли. «Ничего, — сказал Елизаров, — сейчас положение другое».
Речь его стала вдохновенной. Ныне вступить в партию, считал он, это душевный подвиг, это требует бесстрашия. Если погибать, то с гимном, во имя идеи, как борцы с фашизмом, как защитники советской земли.
Среди нас были один грузин и один украинец. Поэтому он говорил о советской земле, а не о русской. Голос его дрожал, он каждого поцеловал в темечко, и мы тоже расчувствовались.
Нас выстроили на зеленой поляне буквой «П», посередине поставили столик, кого-то ждали. Члены трибунала, их было трое, уселись на скамейке. Воцарилась тишина. Трое приговоренных стояли, привязанные к одной жердине. Приехал член Военного совета. Председатель трибунала встал и зачитал приговор: «Одного расстрелять за самострел, второго — за трусость, бегство с поля боя и паникерство, третьего — за намерение перейти к немцам». Они стояли тут же, руки назад, гимнастерки без ремней, жердину выдернули, связанные руки остались за спинами.
Одного из них, в роговых очках, кажется, из библиотечного института, я знал. Говорили, что он первый закричал об окружении, из-за него началась паника. В своих показаниях он сказал, что хотел обратить внимание на зашедших в тыл автоматчиков. Второй, совсем молоденький, стрельнул себе в руку, на третий день после того, как прибыл к нам. Приставил ладонь к дулу карабина, так что его сразу уличили по ожогу. Третий, кажется, таджик, уговаривал своих товарищей перейти к немцам.
Им завязали глаза, появилась команда, ее называли «расстрельная», во главе с капитаном. Он скомандовал, они подняли винтовки, и тут этот мой знакомый в очках зарыдал и закричал невыносимо по- детски тонким голосом. Капитан на какой-то момент растерялся, потом подскочил к нему, гаркнул: «Молчать!». Тот вздрогнул, замолчал, затем раздалась команда и неровный залп. Я стоял, закрыв глаза, я слышал, как в каждого еще кто-то выстрелил. Я стоял, закрыв глаза. Члены трибунала расписались.
Когда я открыл глаза, члены трибунала еще что-то писали. Трупы не убирали и нас не отпускали. Рядом со мной стоял Женя Левашов. Я спросил его:
— Чего это они?
— Оформляют. Под копирку, иначе на тот свет не примут, там требуют два экземпляра. А ты отчего это глаза закрывал?
— Не могу смотреть. Жалко ребят, они со страху.
— А нас тебе не жалко? Тут хоть сразу наповал, гуманно. Ишь как пишут. Некрофаги.
Похоже, казнь на него не произвела впечатления, да и на остальных. Процедура выглядела как деловая — просто списывают негодных. Или отчисляют.
— Это нам в назидание, — продолжал Женя Левашов. — Мы вас научим родину любить. А что такое родина, где она?
Это была его излюбленная тема, отец у него был дорожный мастер или инженер, и они болтались по стране, построят дорогу — и едут в другое место. Женя никакой родины не признавал, поскольку не чувствовал. Он рассуждал так: «Воевать лучше не за родину, а за справедливость, 'родина' — понятие абстрактное».
Лохматый, смешливый, недоучившийся инженер, он был талантливым изобретателем. Непонятно, как его занесло к нам в ополчение. Такие таланты редкость, их нельзя брать в армию. Он с фронта посылал одно за другим свои предложения. Предложил поднимать маленькие аэростаты для защиты ленинградского неба, но произошла неприятность — один из наших самолетов напоролся на невидимый тросик, кто-то вовремя не убрал, и грохнулся. Женю самого чуть не отдали под трибунал.
За спиной еле обозначенный горизонт был пуст, ни одного огонька не светило из огромного города. Изредка вспыхивали прожектора, гасли, мороз 35°, надо было растирать щеки, нос, топтаться, идти по траншее свои сто метров, туда — назад. У меня еще на шее выскочило два фурункула, воротник шинели давил, натирал, боль была невыносимая. Командир полка на строевом смотре обрушился на меня за расстегнутую гимнастерку: «Это что за расхристанный вид? Что позволяешь себе?», — и пошел: «Банрот, банрот», — было у него такое сокращенное до предела ругательство. Фурункулами страдали многие, попался же первым я, получил наряд вне очереди. Полковнику разъяснил, в чем дело, но наряд не отменили, потому что начальство не могло ошибаться.
Пришло письмо из Челябинска от Риммы. Нежданно-негаданно. Она узнала от заводских, что творится на нашем фронте. Никак не думала, что и у нас на передовой голодно.
Ее, видать, захватило всеобщее сочувствие к осажденному городу. О нашей размолвке она не вспоминала. Хвалила за то, что держимся, подаем пример другим городам. Она никак не думала, что мы так не готовы к войне. Что можно делать танки в цехах, где еще нет стен. Газеты пишут про героев на фронте и в тылу.
Чтобы танки выпускать, нужны не герои, а мастера. Приходится все время совершать подвиги. Подвигами исправляют аварии, брак, невежество конструкторов...
И дальше много о заводских делах. В этом был намек: «Видишь, как тебя не хватает». Образец письма