под угрозой русского наступления: «трусость и саботаж».
То же самое, что было в Ленинграде в 1941 году, за три года до Коха, тоже городские власти осуждали эвакуацию — паникеры!
5 мая 1945 года на северо-западе Германии немцы капитулировали перед англичанами. Могли бы и перед нашими, и не было бы столько жертв гражданских немцев, и наших солдат тоже.
Англичане возлюбили Диану, она стала народной принцессой. В кинокартине «Королева» показано, как народ, английский, монархический, отшатнулся от законной королевы в сторону Дианы, произошел угрожающий кризис любви. Горы цветов у Дворца в память Дианы, открытки, письма от осуждающих королеву.
Любили ли мы так в России кого-нибудь из правителей? Способны ли мы на такую любовь?
На моей памяти были огромные очереди к Таврическому дворцу, когда хоронили Кирова, Собчака, Лихачева — это в Питере. А в Москве — к Сахарову. И знаменитая давка к гробу Сталина. У гроба Кирова — плакали. Это было. Его любили. С другими было нечто иное: ощущение государственной потери. Диана — личное горе почти каждого англичанина.
Мы ехали с Николаем Губенко (тогда он был министром культуры СССР) на концерт памяти Моцарта. По дороге он сетует: на юбилее Грановитой палаты не было ни Горбачева — отказался, не в настроении, ни Ельцина — уехал на охоту. Не было их и на концертах под управлением великого Абадо. Оркестр и дирижера прислали нам в подарок немцы, чтобы чем-то порадовать бедных русских. Подарок, конечно, хорош. Губенко рассказывает и одновременно пытается из машины дозвониться до канцелярии Горбачева, потом еще до кого-то, потом до своих замов, которые ждут его распоряжений. Вот так решаются какие-то судьбы культурной жизни. Роскошные машины, спецсвязь, власть, и в то же время понимаешь, что никому дела нет до культуры. Сколько их перебывало на его месте — хороших и разных, ни у кого не получалось не потому, что неспособные, а потому, что до нее никому нет дела, ни до Абадо, ни до Грановитой палаты.
«…Вот вы, Даниил Александрович, взялись за «Ленинградское дело», а его можно рассматривать по- разному. С Вашей стороны, это невинные жертвы сталинских репрессий, а с другой — из-за их разгильдяйства, глупости и медлительности погибло огромное количество людей».
Дальше он упоминает безобразную организацию оборонных работ, эвакуацию детей — когда люди попадали в лапы фашистам, «только за это все руководство города следовало уничтожить».
«…Вы посмотрите настоящее: один миллион сидит в тюрьмах, из них 150 тысяч — за убийство. Убили академика Глебова в подъезде дома, чтобы отнять его нищенскую пенсию. Страна обезлюдела. 10 тысяч детей ежегодно продают за границу… А Вы «Ленинградское дело».
И дальше он приводит собственные стихи:
Веласкес сделал портрет папы Иннокентия, тому не понравился. «Слишком похож», — сказал он. Действительно, неприятен.
Когда наша лаборантка родила двойню, прибор наконец оаботал нормально. Что это было, никто не понял и никогда не узнает. Иногда он показывает какие-то дополнительные сигналы, и лучше его не поправлять.
Мы так долго уговаривали пролетариев всех стран соединиться, потом просили теснее сплотиться вокруг ЦК, потом говорили, что народ и партия едины. Все шло как нельзя лучше, и вдруг все разошлись кто куда.
Меня учили, что реки существуют для электростанций, и если на них не построить плотины, то энергия их пропадет впустую. Мы стали считать, что природа бесхозяйственна, когда она нас не обслуживает. Мы уже не преклоняемся ни перед ее мудростью, ни перед мощью, ни перед гармонией.
Мы смотрим в свои карты, планируем комбинации, забыв, что у природы полно джокеров.
Он фотографировал закаты, собрал замечательную их коллекцию.
Природа смотрится в человека, как деревья в озеро. Подует ветер, но все равно изображение под рябью ждет своей минуты.
Моего друга Леку С. можно было отвлечь в любую минуту от работы. Погулять? В кино? Пожалуйста. Помочь? Ради бога. Процесс поиска, что постоянно идет у него в голове, нисколько не касается того, что он делает. Все это снаружи, внутри он продолжает работать, обдумывать свои полупроводники, ничто не мешает ему. Завидное устройство ума.
Иногда его увлекают странные задачи — как распространяется звук в киселе.
Вечером после заседания, где ему попало, он сел на трамвай и поехал до кольца, до Сосновки, там прошел по старому парку мимо стадиона к обрыву, куда он ходил гулять с покойной женой. Здесь кончался город, начинались поля. Было видно далеко. Ветер нес запахи молодой травы, теплой земли. Когда-то здесь он сказал, что любит ее и сделал ей предложение. С тех пор они много ездили, уезжали в Сибирь, в Германию, приезжали, меняли квартиры, все сменилось в его жизни, а здесь осталось так, как было, и обрыв, и сосны, и бетонные надолбы — забытое наследие блокады. В небе происходил закат. Песчаный обрыв был освещен в упор, и стал ярко-желтым, закат озолотил и сосны, и проселок с канавами, и эти старые выщербленные надолбы. В небе догорали остатки солнца. Облака то рдели, то покрывались сиреневым золотом, неказистый этот пейзаж засиял, нарядился, краски бежали, переливались, и с каждой минутой сияние нарастало. Оно должно было вот-вот сникнуть, он это знал, его не к удержишь, знал, что и в памяти такую красоту не удержать, и это мешало ему наслаждаться. Но все же он купался в золоте, ощущал его.
«Чем дальше в лес, тем третий лишний».
А вот другая на ту же тему:
«Чем дальше в лес, тем толще партизан».