соучастником системы лжи, самообмана. Я терял к себе уважение. Наверное, нечто похожее происходило и с моими друзьями, но от этого было не легче, да и мне было не до них.
Страна очнулась, откинула амбиции, это было спасительное разочарование. На время.
А что, если удастся доказать, что возможности разума ограничены? Что есть направления, в которых он двигаться не может, есть пределы, есть табу, есть области, которые наш мозг, устройство разума, познать не в состоянии. Как не может человек поднять сам себя за волосы, как не может мысль следить за тем, как она рождается.
Еще Паскаль заметил, что никакое насилие не может подчинить себе истину. «Истина всемогуща, как сам Бог».
Светлые ступени из ракушечника усыпаны листьями, узкие железные калитки, перед ними стоят тазы с лиловым инжиром, валяются сливы на палых коричневых листьях, ветер несет песок с пустого пляжа, там еще стоят цветные зонты, кожа моя сохраняет соль, но купаться не хочется. Конец сентября. В желтой кабинке висят забытые женские трусики.
Однажды Михаил Дудин передал мне письмо Г. Куприянова, бывшего первого секретаря ЦК Карелии. Было это в 1960-е годы. Куприянов вернулся из лагеря, где он сидел по «Ленинградскому делу».
После освобождения его послали работать директором Ломбарда. Его полностью реабилитировали, ЦК восстановило его в партии. Дали квартиру в Пушкине.
То, что он рассказывал, было ужасно. Он писал воспоминания, но в те годы опубликовать их было невозможно. Тем более что он не соглашался ни на какие купюры, не шел ни на какие компромиссы. Он был ожесточен до предела. Звание секретаря ЦК республики он нес, как княжеский сан, нечто неотъемлемое, вельможное. Он пишет возмущенно, что ему дали квартиру «из 3-х маленьких комнат вместо 5 больших, что я имел до ареста. И то, как мне сказали, в виде исключения». Ощущение избранности выглядело уже пережитком, но ярость его внушала симпатию.
Шесть лет он провел в камерах каторжных и пересыльных тюрем, в карцерах, в кабинетах следователей. Из этих 6 лет четыре года просидел в одиночке как персона нон грата. Навидался и натерпелся всякого. В особорежимном лагере он работал в каменном карьере. Видя, что творится с заключенными, он послал письмо Г. Маленкову об избиениях, пытках. Вскоре его заковали в кандалы, отправили в Москву и как опасного преступника приговорили к Владимирской тюрьме на 25 лет. Это был ответ Маленкова.
Молотов, Маленков и Каганович в 1937 году голосовали за расстрел Якира, Тухачевского и других, а в 1954 году — за их реабилитацию посмертно. У Куприянова накопилось много улик. После ликвидации «Ленинградского дела» его продолжали держать в тюрьме еще полгода. Это был рослый симпатичный человек. Начитанный. Но сколько еще сохранялось в нем партийных амбиций. Ни тюрьма, ни пытки не поколебали его коммунистической веры, вся протестность сосредоточилась на ненависти к Маленкову и Сталину. Не произошло в нем осмысления той жизни, которой он руководил, ему не пришло в голову, что сам он был частью, и немалой, этого страшного режима.
Знакомый мастер-радиотехник пришел ко мне посоветоваться. Он узнал, что жена изменяла ему. Всякий раз (как выяснилось из письма ее подруги, чье письмо она обронила) никакого удовольствия от этого жена не получала, изменяла потому, что подруги хвастались… Короче говоря, «Что делать?» — спрашивал мастер.
Что я мог посоветовать? Ситуация деликатная, вроде как, выгодная для мужа, но понятно, что мириться с ней не хочется.
— Вы же любите безвыходные ситуации, я читал у вас, — поддел меня радиотехник.
Он встал, оглядел стол, уставленный мисками с неизбежным салатом оливье, бутылками водки, кувшинами морса, ну, конечно, колбаса, селедка «под шубой», свекла и тарелки горячей картошки. Все это было в прошлом году и позапрошлом, все тот же набор, те же лица, незаметно постарелые. Ему захотелось сказать им что-то другое, то, чего им не говорили, без банальных похвал их красоте, доброте, всегда чересчур.
— Выпьем во славу Господа Бога, который вовремя спохватился и понял, что жить без женщин мы не можем. Если бы для этого он взял у нас не одно, не два, а даже три ребра, мы бы не жаловались, тем более что второе его создание было более совершенное, он наделил Еву более чуткой душой, тонкими инстинктами, отзывчивым сердцем, правда, излишней любознательностью, но все равно слава Господу.
Каким образом Господь узнал, что был нарушен его запрет? Яблоки ведь не были сосчитаны, глупо подозревать рай в такой мелочности. Из Библии можно понять, что уликой был стыд. Люди устыдились. Стыдные места прикрыли фиговыми листками. Стыда было больше у Адама. Он должен был остановить Еву, она из его ребра вышла, так что с него главный спрос.
А всерьез, то, что Ева не из глины создана, а из человеческого нутра, объясняет человечность женщины, ее неоценимое превосходство.
«Наша партия, руководимая Никитой Сергеевичем Хрущевым, искоренит вредные последствия культа личности» (смех в зале).
«Все видимое имеет срок, все невидимое бессрочно» (надпись в гостинице).
На выездной комиссии в райкоме поэту Сергею Давыдову сказали:
— Чего вас все заграница тянет, поездили бы по своей стране.
Сережа сослался на Маяковского:
— Маяковский? Он с собой покончил, это не украшает советского поэта, это вам не дуэль с чуждыми людьми, на которую шли наши классики.
«Читая Шекспира, я убедился, что он ставил такие вопросы, на которые до сих пор нет точного ответа. К примеру, вопрос Гамлета — „быть или не быть”, и другие. Есть ли смысл ставить новые вопросы, пока на те не даны ответы?»
Белая изразцовая печь во весь угол была лучшим украшением комнаты. Гладкая с медной дверцей (мать ее начищала), там за ней гудело пламя. Печь никогда не была горячей, она всегда приятно теплая, всегда чистая. И холодной не была, какая-то теплынь в ней сохранялась. Когда поставили батареи отопления, вот тогда она похолодела. От обиды, что ли?
Стоял еще огромный дубовый буфетище, непонятно было, как его втащили в комнату, он не мог пролезть ни в какие двери.
В комиссионном магазине я видел бронзовые подсвечники — высокие, в два яруса свечей, когда-то такие стояли у нас, и сразу вспомнилось все вокруг них, над ними в овальной раме портрет какого-то мужчины, строгого, с усами, в сюртуке. Кто такой, мы не знали, и отец не знал, чем-то он ему нравился, снимать не велел. Подсвечники я развинчивал, свинчивал, пока мать не сдала за копейки утильщику.
В передней стоял ломберный стол, крытый зеленым сукном, для карточной игры. Судьбы его не знаю, а вот другой стол, овальный, из карельской березы, с львиными лапами на подставках, с инкрустацией из черного дерева, этот стол, роскошный, музейный, я с друзьями вынес на помойку. Зачем — объяснить