«Эрика, ради бога, умоляю тебя, не делай этого! Почему, спросишь ты? Потому что ты не знаешь, что за картины всплывают у меня в голове при разговоре о больницах, операциях и шрамах. Я снова вижу изуродованные тела, в клочья разодранное мясо, вижу солдат, так страшно искалеченных, что врачи и санитары стараются лишний раз на них не смотреть».
Или, быть может, я бы сказал: «Эрика, я расскажу тебе о бое у Китайской Фермы, на самом краю Канала, где мы впервые раскрыли тайну египетского секретного оружия, того, что нас просто с ума сводило, потому что мы к этому были не готовы и не знали, чем на это ответить. Русские продавали им ПТУРСы „Са- гар“, это персональный управляемый снаряд. Раздаешь их десяти тысячам египетских солдат и говоришь: „Ну, вперед“. И они рыщут по пустыне и высматривают вражеские танки и, как увидят, раскрывают свой чемоданчик, достают ПТУРС, направляют его на танк и стреляют. Этот снаряд пролетает километра три и всегда попадает в цель. Такие штуки называются самонаводящимися, у них электроника внутри, она просто не может промахнуться. Вот они никогда и не промахивались. Мы теряли танки один за другим. Вот почему, когда мне дали винтовку — ту самую, из-за которой я так злился, потому что выглядела она не так сексуально, как „узи“, — я мечтал об одном: перестрелять столько этих подонков, сколько смогу. В пустыне это несложно: спрятаться негде, знай посматривай вокруг и стреляй во все, что движется. Иногда промахиваешься, а иногда и нет. Я стрелял в тени на песке, потому что передвигались они в основном ползком или низко пригибаясь, так они высматривали свои цели. А наша задача была — снимать их. Попал — молодец. Не попал — значит, египтянин подобьет наш танк, и все, кто там был, изжарятся заживо».
Они были повсюду, и в Израиле, и в Америке после Вьетнама, — молодые люди, мои ровесники, со шрамами на лице. Если хирург поработал на совесть, шрамы прятались за ушами, и ветераны отращивали длинные волосы, чтобы их скрыть. Вот что сейчас пугает меня до тошноты — что рано или поздно мы вернемся в отель, Эрика разденется, наденет новенькую ночную рубашку (будем надеяться, что та как следует прикроет ее новое костлявое тело), я протяну к ней руку и нащупаю шрамы на шее или за ушами, там, где прежде была родинка, видимая мне одному.
Может, напрасно я не рассказывал ей о войне. Может, стоило рассказать, тогда она трижды подумала бы, прежде чем выкинуть такой фокус. Не знаю. Знаю только, что сижу в этом чертовом ресторане, и в горле у меня стоит комок, и хочется зареветь навзрыд, прямо над тарелкой десерта. Хуже всего, что дело не только во внешности. Теперь я понимаю: уже давно Эрика многое от меня скрывала — так же, как я скрывал от нее свой военный опыт. Несколько месяцев, если не лет, внутри ее росла, формировалась, рождалась новая женщина, и эта женщина — для меня такая же незнакомка, какой была Эрика-иудейка и жена еврея для ее богобоязненных родителей. Помоги мне Боже, женщина, на которой я женат, сама себе Пигмалион и сама себе серийная Галатея.
Но что же наша жизнь вместе? Неужели это все обман? Пикники, шутки, поездки в отпуск, долгие ночные разговоры о детях, понимание друг друга с полуслова — все, что отличает семью от случайной связи, что выражается одним коротким и безбрежно глубоким словом — близость?
Нет. Наверное, не обман. Все это было. По-настоящему. Но теперь умерло.
Осталась только скорбь.
Мы возвращаемся в отель. Она держит меня за руку. Вечер жаркий, душный. Чувствую я себя, как перед боем — то же нервное напряжение, тот же страх. Не понимаю, смогу ли я и дальше ее любить. Сейчас, кажется, я ее ненавижу. И ее, и самого себя. Случилось что-то ужасное, все пошло наперекосяк, и помоги мне Бог, если я знаю, что делать дальше.
Алике
Однажды в Нью-Йорке я познакомилась с женщиной, которая коллекционировала старинные пишущие машинки. Она как раз купила машинку, произведенную, как гласила гравировка с нижней стороны, в 1942 году в Германии.
— Как вы думаете, — спросила она у меня, — что за бумаги на ней печатались? Что мне лучше всего с ней сделать?
И я ответила:
— Вставьте лист и напечатайте: «Мы все еще здесь».
Поезд несет меня в Германию. По железному пути, под перестук колес. Как ни барахтаешься, рано или поздно приходится сдаться: вот я и еду в Германию, по следам матери-эмигрантки. Не первый раз я окажусь в этой стране: здесь проходили две академические конференции, одна из прошлой жизни, другая — из настоящей: на одну меня пригласили как социолога, на другую — как собирательницу средств для воскрешения былого, но никогда еще я не ехала сюда поездом. Как мама — только в обратную сторону. Путешествие в прошлое проходит с комфортом, в купе первого класса. В вагоне-ресторане я ем отбивную и картофельный салат, мне подают рейнское вино. У меня есть все, что мне нужно, а за окном мелькают сельские пейзажи, холмы, долины, лошади, коровы, овцы, фермы, поля. Никогда не умела описывать сельские пейзажи — даже по-английски, не говоря уж о любом другом языке. С собою у меня немецкая грамматика и словарь. Я говорю по-немецки: учила немецкий в школе, несколько раз с тех пор его использовала, начав новую карьеру, кончила языковой курс в «Берлиц». Вертятся колеса, и каждый поворот приближает меня к Германии.
Поезд раскачивается и подскакивает на стрелках, пассажиры качаются туда-сюда, словно спички в коробке. Нет смысла плыть против течения: все, что ты можешь — держаться крепче, приготовившись к неожиданным толчкам и скачкам. Подчиниться. Подчиниться своей задаче — найти эту Марианну Кеппен, выяснить, кто она и какое имеет к нам отношение. Подчиниться правде — мне суждено остаться одинокой, и с этим придется смириться. Смириться с тем, что отныне и навеки в моей жизни поселится пустота. И я думаю о том, как разговаривать с этой неизвестной Марианной, кто она такая и чего хочет; и, по совести сказать, после этих нескольких недель в Ливерпуле едва ли что-нибудь сможет меня удивить. Казалось бы, смерть родителей — событие печальное, но не таящее в себе никаких сюрпризов. Мама умерла, ты оплакала ее и можешь спокойно жить своей жизнью. Не тут-то было — тут и начинается самое интересное. Кто появится на похоронах? Что таится в завещании? Можно всю жизнь прожить и так и не узнать, какие еще пакости готовит тебе судьба.
Я думаю о семьях — о семье родителей, брата, кузена Питера — и понимаю, что, каких бы надежд ни преисполнялись мы в начале жизни, каким бы идеализмом себя ни тешили, как бы ни твердили: «Нет, у нас-то все будет иначе!» — к концу все мы приходим одинаковыми: потрепанными, разочарованными, безнадежно слепыми к себе и собственным недостаткам, ибо, если бы у нас хоть на секунду открылись глаза, если бы мы поняли, насколько не умеем быть собой, мы бы, наверное, этого просто не пережили. С постели встать не смогли бы, не говоря уж о том, чтобы сохранить брак. Кто я такая, в конце концов, чтобы ждать от судьбы подарков? Мне никто ничего не обещал — так что нет причин жаловаться. Остается стиснуть зубы и жить. Пробовать то, пробовать это. Впрочем, вариантов не так уж много — и с каждым днем остается все меньше. Невеселая перспектива? Возможно. Но ничего иного не может предложить моя обретенная с возрастом мудрость. Не странно ли, что секрет среднего возраста сводится к заученной в детстве молитве: Господи, дай мне силы изменить то, что я могу изменить, и мудрость принять то, чего изменить невозможно. Штамп, конечно. Вся наша жизнь — сплошные штампы. Думаете, мне это нравится? Думаете, меня это не злит? Может, думаете, кто-то из нас на это подписался? Что до меня — я точно не подписывалась.
Отель «Кемпински» — пример того, что я называю «пирожной архитектурой». Этакий белоснежный барочный торт, выстроенный в начале восемнадцатого столетия любовницей короля по имени Август Сильный, в 1945 году разрушенный и сожженный Советской армией, сорок лет коммунистического правления простоявший неприглядными руинами у дороги, а после того, что здесь называется «воссоединением», восстановленный и превращенный в отель. Едва зарегистрировавшись здесь, я получила факс: думала, что от Сэма, но, к величайшему моему удивлению, факс оказался от Джозефа Шилдса. У него образовалось окно в несколько дней, как я посмотрю на то, чтобы он ко мне присоединился? Он поговорил с моим братом, тот сказал, что я возражать не буду, но если я…
Что бы это значило?
Ни слова, ни намека. Ни единого ключа к его целям. Он не желает облегчать мне задачу, остается только пуститься по волнам воображения. Что ему здесь понадобилось и, ради всего святого, что понадобилось ему рядом со мной? Удивительно, необъяснимо. Мне остается только набить и отправить два слова: «Конечно, приезжай». А час спустя, когда я уже распаковала вещи, приняла душ и обновила макияж,