возможное, чтобы выстоять вопреки времени — «Мы выдержим напор, будь он сильней стократ…», — утверждает высокое предназначение Поэзии, которая переживет их тыквенный домик: «Когда и жизнь и дух твоей рукой ведут, стихи твои тебя переживут…»

Слушать эти стихи нам было отрадно — они словно лились из души каждого. Пускай теперь, когда господствовали война и разбой, нетерпимость в вере и любостяжание, мы были бессильны и в глазах сильных мира сего ничтожны, зато в будущем — чаяли победы поэзии, прозревали ее нетленное торжество. Эта маленькая, немного смешная претензия на бессмертие даже давала пиитам возможность аккуратно получать заказы. Догадываясь о том, что их собственное могущество преходяще, богатые бюргеры и князья надеялись посредством свадебных виршей, од и эпитафий, то есть на гребне в большинстве своем торопливо писанных стихов, поименно выплыть в вечность.

Симон Дах, пожалуй, чаще других зарабатывал на хлеб подобными стихотворениями. В кругу коллег, когда доводилось мериться гонорарами, он держал наготове горькую шутку: «И на свадьбе и на погребении все хотят мое услышать пение»[20]. Даже профессурой своей Дах был обязан исключительно одам, кои на скорую руку набросал в конце тридцатых годов на случай приезда в город курфюрста.

Поэтому-то прозвучавшая вослед многочисленным похвалам «Плачу по Тыквенной хижине» двусмысленная реплика Грифиуса — «Пока я стих пишу, ты накропал их сто — скорее тыква, знать, чем пышный лавр, растет» — содержала злокозненный намек на вынужденную чрезмерную плодовитость Даха. Когда затем и Рист, похвалив мораль ламентации, подверг сомнению мифологические уподобления (в частности, сожженного Магдебурга — Фивам, Коринфу, Карфагену) и излишне частые обращения к музе Мельпомене, ему, еще прежде Цезена, дал скорую отповедь Бухнер: никакое романское влияние таким стихам повредить не может. Здесь звучит живой немецкий глагол. А немногие античные персонажи возникают с необходимостью контрфорса в сей великолепной постройке.

С кресла Даха Векерлин провозгласил: лучшего завершения их собранию нельзя было и придумать. А Гарсдёрфер воскликнул: о, если б была на свете такая тыквенная хижина, которая могла бы приютить всех нас от бурь грозного века!

Сказанного было достаточно, чтобы похвалами заглушить обидный выпад Грифиуса. Улыбаясь (и с явным облегчением), Симон Дах встал с табурета рядом с чертополохом. Обнял Векерлина и отвел его на прежнее место. Походил потом между чертополохом и пустым табуретом. Наконец сказал: «Ну вот и все». Он рад, что все обошлось благополучно. За что благодарит от лица всех собравшихся отца небесного. Аминь. Несмотря на некоторые недоразумения, ему понравилась их встреча. За обедом, прежде чем они разъедутся в разные стороны, он еще сможет досказать то, что, верно, осталось недосказанным. Сейчас же ничего не приходит в голову. А теперь, ввиду явного нетерпения Риста и Мошероша, он принужден дать слово политике, то бишь многострадальному манифесту.

Засим Дах снова сел, пригласив к столу авторов мирного воззвания, и — так как вокруг Логау наметилась перепалка — призвал всех к порядку: «Не надо только ссориться, дети мои!»

21

«Нет!» — кричал он все время. И до того как перешли в большую залу, и после того как уселись вокруг чертополоха и Даха. И когда Рист с Мошерошем кончили читать проект манифеста, Логау снова крикнул: «Нет!» На все у него был один ответ. Нет — и все тут.

Все было ему не по нутру: и громоподобные проклятия Риста, и бюргерская мелочность страсбуржцев, и привычка Гофмансвальдау оплетать всякий конфликт кружевами, и великодержавные замашки Гарсдёрфера с его нажимом на все «неметцкое» и «Германию» в каждой фразе. Жалко, глупо, нелепо! — кричал Логау, отбросивший свой иронический лаконизм, накопивший достаточно раздражения для пространной речи, в коей он слово за словом сдирал шелуху манифеста.

Хрупкий, резко прочерченный на фоне стены человечек, он стоял сзади, меча острые, как лезвия, слова над головами собравшихся: много звону — да мало толку, правая не знает, что творит левая. То пускай швед убирается восвояси, то пусть всемилостивейше останется наблюдать за порядком. В одном месте высказано пожелание восстановить Пфальц, в другом — удостоить Баварию курфюршества, дабы ее задобрить. Правая рука присягает старому сословному порядку, левая проклинает унаследованный беспорядок. Лишь раздвоенный язык может в одной фразе требовать свободы вероисповеданий и угрожать искоренением всех сект. Авторы хоть и упоминают Германию так же часто, как паписты деву Марию, но подразумевают всякий раз только часть ее. Немецкими добродетелями называются верность, усердие, скромность, но кто поистине во всей стране живет по-немецки, то бишь по-скотски, — а именно крестьянин, — тот даже не упомянут. В сварливом тоне говорится о мире, нетерпимо — о толерантности, сребростяжательно — о боге. А где — в припадке немецкой высокопарности — восхваляется отечество, там попахивает местническим душком корыстолюбивых расчетов Нюрнберга, предусмотрительностью Саксонии, силезским страхом и страсбургской спесью. Все вместе выглядит жалко и глупо, потому что не продумано.

Речь Логау породила не смуту, но оцепенение. Оба манифеста, разнившиеся лишь стилистикой, пошли по рукам. Опять единственной очевидностью предстала пиитам их беспомощность и недостаточное знание политических сил. Ибо когда (против ожиданий) встал старый Векерлин, то все сразу почувствовали, что с ними заговорил человек не просто осведомленный в политике, но понаторевший в ее играх, вкусивший от власти, научившийся владеть ее весами с их неточными, стершимися от употребления гирями.

Говорил старец вовсе не поучающе, скорее подсмеиваясь над собственным тридцатилетним опытом. Говорил, прохаживаясь взад-вперед, будто повторял путь десятилетий. Говорил, обращаясь то к Даху, то к чертополоху, словно это и была вся его публика. Говорил и в открытое окно, где внимали ему два привязанных мула, то прикрывался намеками, то рубил напрямик, точно вспарывая большой мешок. Да мешок-то был пуст. Или с мусором. Тщетное усердие служанки. Перечень поражений. Как он, подобно покойному Опицу, состоял дипломатом на службе у разных лагерей. Как он, шваб, стал сперва агентом Пфальца в Англии, а поскольку без шведа все одно не обойтись, то и двойным агентом. И как он, таким вот образом лавируя, все же не достиг цели изощренного своего искусства: не склонил Англию вступиться военной силой за протестантское дело. Смеясь беззубым ртом, Векерлин проклинал английскую гражданскую войну и вечно веселый пфальцский двор, холодную твердость Оксеншерны и саксонское предательство, всех немцев целокупно, особливо же швабов: их скупость, их узость, их чистоплюйство, их лицемерное суесловие. Эта юношеская энергия ненависти ко всему швабскому в старце даже пугала, швабское отравляло в его глазах и растущий немецкий патриотизм.

Не пощадил он и самого себя, прямо назвав всех иреников умствующими дураками, лишь подливающими масла в огонь своими неуклюжими попытками потушить его. Ведь подобно тому, как он тщился вовлечь английские полки в немецкую войну за веру, так же и всюду чтимый Опиц, даже лежа на чумном одре, все еще пытался втянуть католическую Польшу в немецкую мясорубку. Будто, уже кричал Векерлин, мало чужеземных мясников поусердствовали на немецкой бойне — и швед, и француз, и испанцы с валлонами. Да не в коня добытый их усердием корм!

Под конец своей речи старику Векерлину пришлось сесть. Смеяться он уже был не в силах. Опустошенный, с отсутствующим взглядом, он уже не мог следить за происходящим, за тем, как прочие, громче всех Рист и Мошерош, все больше распаляясь, обращали свою ненависть ко всему чужому, негерманскому, в ненависть к своему родному, немецкому. Каждый выплескивал то, что накопилось и наболело. Гнев их походил на стихию. Разгораясь, как пламя, возбуждение сдернуло их со стульев, табуретов и бочек. Они били себя в грудь. Заламывали руки. Кричали друг другу: да где ж она, их Германия, где ее искать? Существует ли она вообще, и если да, то в каком образе?

Когда Гергардт в утешение вопрошавшим заявил, что им, избранникам, даровано будет не земное, но небесное отечество! — Грифиус выбрался из свалки и, поискав что-то глазами, ринулся к пустому табурету, схватил горшок с чертополохом, живую эмблему собрания, и мощно воздел его кверху, так что толпа раздалась при виде его угрожающей позы. Разъяренный дикарь, гигант, стенающий Моисей, он после нечленораздельных клокотаний проревел: вот сей чертополох, немой, колючий, носимый ветрами,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату