красиво, но прекрасно.) В расстановке ли глаз, в рассеянном взгляде? Кто из нас помнит ее телосложение? Ее талантом было ее лицо. Увеличенное, на рекламных, высотой с церковь щитах, оно состояло только из точек, которые наш глаз, находя нужное расстояние, старался собрать. В одном провинциальном городишке, в Фюрте, я видел его на столбе для афиш вымокшим от дождей, разорванным, устаревшим – потому что прошло три недели после спектакля. (Кто-то выцарапал на плакате оба глаза.) А чего только не вытворяли с ее фотографиями! Они лежали в молитвенниках. Стояли в рамках на письменных столах очень могущественных директоров. Прикреплялись кнопками к шкафчикам рекрутов нашего бундесвера. Они были везде – то в формате открытки, то на широком экране. Они глядели на нас, нет, через нас. Они глядели мимо любой боли – невозмутимо, покоряюще и облегчающе. (Это-то болеутоляющее действие и побудило, наверно, впоследствии одну фармацевтическую фирму выбросить на рынок одноименный анальгетик от зубной и челюстной боли, который вы, доктэр, каждодневно прописываете: „Я выписал вам две упаковки арантила…') – а при этом лик ее был ужасен, а конец трагичен…
Кстати, о молодом человеке, которого бульварная пресса назвала ее убийцей, долгое время ничего больше не было слышно. Он будто бы был ее женихом. А ведь это вечерние газеты и иллюстрированные журналы, особенно „Квик', вечно этот „Квик', опубликовали тот снимок фотографа. И она же, пресса, виновная в ее смерти, назвала его убийцей. Какое такое уж преступление он совершил? Фотограф, зарабатывающий свой хлеб, как мы все.
Несмотря на трудности, он проник в ее апартаменты в гостинице. Там он спрятался со своим аппаратом под ее кроватью, чтобы в неудобной позе дождаться ее возвращения. Больше того: он ждал, чтобы она переоделась на ночь и наконец – он полагался на свой слух – заснула. Только теперь я покинул свое укрытие. (У нее всегда был хороший сон.) Я отошел со своим „аррифлексом' на небольшое расстояние и сделал один-единственный снимок со вспышкой. Нажала звонок (и закричала, наверно, тоже) бедняжка только тогда, когда я уже спускался в лифте в свою темную комнату. Насколько я знал ее – а я знал ее хорошо, слишком хорошо, – она сейчас была уже мертва. Ибо мой снимок не только принес мне многозначную сумму (которая помогает сегодня оплатить наши мосты „Дегудент'), мой снимок стоил ей жизни. С тех пор она потеряла сон. (Я уничтожил его вспышкой.) На правах жениха я мог заглянуть в ее историю болезни. Через семь месяцев, две недели и четыре дня после того, как я сфотографировал спящий лик моей невесты Арантиль в берлинской гостинице „Хилтон', она угасла, истаяла в Цюрихе – сорок одно кило».
____________________
При этом спящее лицо ее было прекрасно, хотя по-другому прекрасно, чем бодрствующее. Оно было доступно всем для любой надобности. И эта детская, упрямая раскованность удалась тоже, хотя, когда я заставал ее, свою невесту Зиглинду Крингс, спящей в Сером парке среди военного чтива, преобладало ее бодрствующее, неподвижное по-козьи лицо. Но я никогда не фотографировал ее сон. Даже фотографии бодрствующей, всегда целеустремленной Линды у меня нет. Да и зачем. Это прошло. Жизнь продолжается. Ирмгард Зайферт преподает по-прежнему. Было трудно отговорить, ее от задуманного публичного покаяния: «Зачем вам взваливать это на мальчиков и девочек? Каждый должен сам набираться опыта». – Под конец она сдалась: «Сейчас у меня и духу не хватит выйти к классу такой незащищенной…»
Мое воскресенье кончилось, когда я попытался выпить у Реймана пива у стойки. Ассистентка, предостерегавшая от слишком горячей пищи и слишком холодных напитков, оказалась права: металлические инородные тела – четыре оловянных колпачка на моих обточенных пеньках – были теплопроводны. Я расплатился, не допив полстакана.
Врач, с которым мы в дружбе, объяснил мне мою боль: «Вы этого не знали? В каждом зубе есть нерв, артерия и вена».
Его голос подпирал и обмерял кабинет – пять на семь при высоте три тридцать: «И вот что еще надо вам знать: в дентине, под нечувствительной эмалью, есть канальцы, где и гнездятся те кончики нервов, которые при сверлении или обточке приходится задевать».
(После нудного воскресенья я представлял себе своего зубного врача довольно бледно, и уже утром была единодушно высмеяна моя попытка объяснить 12-а, что нет ничего более безличного, чем приветливый врач, который, едва ты входишь, спрашивает тебя о твоем самочувствии. Меня нашли смешным.)
Едва успев поздороваться со мной, склонившись над столиком с инструментами, он без перехода сообщил: «Шейки зубов болят у вас потому, что там проходят канальцы в дентине».
Его метод объяснять все (пусть даже боль) наглядно мне следовало бы перенять для преподавания: «Смотрите-ка, нерв проходит в верхушке зуба и уходит вглубь».
Когда я невзначай упомянул Предэйфель и деревушку Круфт в районе разработки пемзы, врач умолк, чтобы дать Крингсу наконец вернуться домой.
«Словом, доктэр, он занял виллу за Серым парком и собрал всю семью – тетю Матильду, Зиглинду и меня – в своем кабинете, который дотоле был закрыт, но упоминался Линдой как „отцовская Спарта': походная кровать, книжные полки, рулоны топографических карт. На козлах доска, на ней – излучина Вислы перед прорывом у Баранова. А на стене напротив окон развернута карта, показывающая курляндский котел, на которой флажками отмечена линия фронта на тот день, когда Крингс принял командование…»
Врач сразу узнал позицию: «Вот здесь! Октябрь сорок четвертого. Юго-восточнее Прекульна. Вот здесь мы стояли…»
«Ни пылинки. Тетя Матильда натерла пол, проветрила комнату перед возвращением Крингса. С Курляндией за спиной и с центральным участком на козлах между ним и нами, он не позволяет себе никаких семейных сантиментов. Свою сестру, выражающую радость по поводу вовсе не дряхлого, а скорее молодцеватого вида генерала, – „Я рада, Фердинанд, что это долгое ужасное время на тебе не сказалось…' – он прерывает: „Меня не было дома. Теперь я снова здесь'. Линда ничего не говорит, но молча присутствует. Я отваживаюсь спросить, меняет ли человека, особенно человека пленного, пустынность русской равнины. Сперва кажется, что ответа я не получу. Крингс проверяет циркулем позицию в излучине Вислы, указывает на Баранов. – „Этого никак нельзя было допускать!' – и бросает взгляд на меня. Сенека говорит: „Все блага жизни принадлежат другим, наше достояние – только время'. – „Я велел своей голове оживлять однообразную, в самом деле, местность юго-восточнее Москвы наступательными действиями…' Он мог бы сказать: „Одиночества нет', как сказал: „Арктики нет!'»
Возле столика с инструментами врач играл четырьмя взведенными шприцами. Его замечание «Как вы знаете, Сенека был при Клавдии сослан на Корсику. Лишь мать Нерона, Агриппина, положила конец его восьмилетней ссылке» должно было напомнить мне, что учение стоиков обрело зрелость и последователей преимущественно в местах заточения. (Врача отпустили только в середине сорок девятого.) Я ждал в рыцарском кресле неприятного укольчика и боялся, что местная анестезия подобьет его на вариации крингсовской темы – «Боли нет!» – но он не отвлекся от дела и похвалил меня в присутствии своей ассистентки. «Вы принадлежите к тем немногим пациентам, которые терпеливо интересуются причинами и путями боли. Зубной нерв соединяется с nervus mandibularis в нижней челюсти, а значит, с третьей ветвью nervus facialis и, наконец, с корой головного мозга, откуда боль иногда отдает в затылок…»