Из моей хитрости – провозгласить начало радикальных изменений чужими устами – ничего не вышло. Когда я попытался пойти на попятный – «Собственно, перед Первой мировой войной Крингс хотел стать учителем», – мое отступление прошло без звука. Правда, стереоскопическая картинка на экране оставалась. Правда, пузырь моего текста булькал. Но из него все было выметено, он больше ничего не сказал. А пузырь его текста пополнился: «Послушайте, дорогой, пока я делал вам четыре инъекции, я все слушал и не возражал вам. В конце концов я предоставил вам предаваться во время лечения своим фантазиям. Но теперь довольно. Призывы к насилию, даже если они вложены в уста вашей бывшей невесты или какой-то несовершеннолетней ученицы, встречают во мне непримиримого противника. Плоды прогресса, пусть маленького, часто даже до смешного маленького, а значит, и мой кабинет, оборудованный в расчете на стоматологическую профилактику, я не позволю уничтожить лишь потому, что от вас ушла невеста и вы – обиженный неудачник, который хочет теперь, с помощью своих замысловатых фантазий, представить мир совершенно несостоятельным, чтобы получить законное основание уничтожить его. Я вас знаю. Достаточно взять на пробу щепотку зубного камня. Уже по рентгеновскому снимку я чувствовал: вот и еще один хочет переоценки всех ценностей, вот и еще один хочет возвыситься над людьми. Вот и еще один хочет мерим, все абсолютной мерой. Правда, ведет он себя как человек современный. Он не собирается подновлять обветшавшего сверхчеловека, он ловко избегает претензии на нового, социалистического человека, но его тоска, его зевота и скука при виде крошечных, но все же полезных улучшений, его страсть разрубать узлы быстрым и все-таки не прицельным ударом, его жажда как можно более помпезной гибели, его старомодная враждебность к цивилизации, рядящаяся в одежды прогресса, но тоскующая по временам немого кино, его неспособность тихо и прилежно работать на пользу людям, его педагогика, готовая безоговорочно променять ничто на утопию, а этот воздушный замок на гремящее ничто, его непоседливость, его взбрыкивания, его злорадство, когда что-то не ладится, и его повторяющиеся призывы к насилию – все это разоблачает его. Бульдозеры! Бульдозеры! Ни слова больше. Ступайте в приемную. Только после того, как анестезия подействует в полную силу, мы продолжим наш разговор…»
(Я жестикулировал. Ему доставляло удовольствие оставлять мой пузырь для текста пустым. Так препарировал он своего пациента, чтобы отделаться от него. Но я совершенно не хотел возвращаться к журчанию фонтанчика и к иллюстрированным журналам «Штерн», «Квик», «Бунте», «Нойе»… Не хотел я больше читать о том, что может вспомнить мой бывший рейхсюгендфюрер и чего он вспомнить не может. Везде – почему не в рыцарском кресле – следовало начать Великое Неповиновение.[20] Я окаменел, застыл в неподвижное «нет». Пусть вызывает полицию! – Но врач наказал пациента терпимостью и мизинцем вернул ему звук.)
Врач: Вы хотели что-то сказать?
Пациент: Страшусь вашей приемной.
Врач: Не страх ли это скорее перед собственным бегством во все новые фикции?
Пациент: Вы не понимаете меня. Возникающая у меня порой потребность низвергнуть, пусть лишь на словах, существующий порядок имеет некую предысторию…
Врач: Можете считать, что она известна: в семнадцать лет, перед самым концом войны, вы были вожаком одной из молодежных банд, которые тогда возникали везде одна за другой.
Пациент: Мы были против всех и всего!
Врач: Но сегодня, будучи сорокалетним штудиенратом…
Пациент: Мой 12-а переживает сейчас сходный процесс прояснения. Постоянный диалог с моим учеником Шербаумом не может не касаться и темы насилия…
Врач: При всей полезности профилактики предостерегаю вас…
Пациент: Поэтому прошу поверить мне, что мои ученики и я – мы видим в перевороте лишь предпосылку для большего порядка, а именно порядка педагогического. После относительно короткого этапа насилия…
Врач: Мне все-таки придется, видимо, настоять на том, чтобы вы немножко остыли в приемной.
Пациент: Нет, прошу вас!
Врач: Вы сильно усложняете мою здравоохранительную задачу.
Пациент: По сути я сторонник мирного развития, хотя верить в прогресс мне трудно.
Врач: Прогресс для вас выгоден!
Пациент: Охотно с этим соглашусь, только не прогоняйте в приемную…
Врач: Зубное протезирование проделало путь, который я назвал бы – хотя и не в вашем, покрывшемся пылью смысле слова – революционным.
Пациент: Согласен. Только не…
Врач: Ладно уж, останьтесь.
Пациент: Спасибо, доктэр…
Врач: Но звука опять не будет, а то вы снова начнете играть этим дурацким словом.
(И вот я снова сидел молча в рыцарском кресле и видел себя молча сидящим в рыцарском кресле. Я, правда, думал, что от проводниковой и местной анестезии у меня распухли язык и обе щеки и лицо стало одутловатым, но экран знал все лучше, чем я: ничего не вздулось, щеки не опухли, а язык – я показал его себе – тоже остался узким, длинным, подвижным, любопытным и нежным. Высунуть язык. То, что выделывала моя ученица Веро Леванд в семнадцать, у меня получилось и в сорок. Язык мой манил: «Приди, Линда. Приди…»)
В модном платье-костюме, в прическе с начесом, она акцентировала нужные места: «Дорогие друзья телевикторины! В нашей сегодняшней передаче „Знаем ли, помним ли?' речь пойдет о сражениях, определивших судьбы Германии, Европы, да и всего мира…»
Ее серьезный голос одним махом перепрыгнул в бодренькую тональность.
– Начну с того, что представлю наших гостей. На этот раз они пришли к нам из одной берлинской гимназии. Пугающе молодая дама – фройлейн Вероника Леванд…
На фоне аплодисментов публики другой ракурс: сидят одиннадцатые, двенадцатые и тринадцатые классы нашей гимназии; а в первых двух рядах сидят родительский совет и учительский совет.