открытием и предупредите если не несчастия, то большие неприятности. И одно свидетельствование вас со стороны правительства будет для вас тягостнее самого тяжелого процесса. Поезжайте, куда должно. Я присмотрю за больным.
Кемский обещал последовать этому совету, но не прежде того, как удостоверится, что Берилов пришел в себя и успокоился.
LI
Но каким образом предупредить, отклонить исполнение адского замысла? Кемский решился обратиться к Алевтине, образумить, усовестить ее. Он поехал к ней.
– Генеральши нет дома, – сказал ему швейцар, – изволили уехать в благотворительный комитет в пользу разорившихся в России французов, а генерал дома-с.
Кемский пошел к зятю. В передней не было никого; в других комнатах также. Князь дошел до кабинета, долго ждал кого-нибудь, чтоб о нем сказали, но потеряв терпение, отворил двери кабинета и вошел.
Фон Драк сидел за столом, подперши руками голову, в глубоком размышлении: он не слыхал и не видал вошедшего.
– Иван Егорович, – сказал ему князь тихим голосом, – скажите, ради бога, что вы со мною сделали!
Фон Драк вздрогнул, послышав звуки его голоса, вскочил и бросился в его объятия.
– Так вы все знаете, князь! Простите ли вы меня? – вскричал он голосом отчаяния.
– Знаю многое, – отвечал князь, – но все ли, не могу сказать.
– Так я вам открою! – возразил фон Драк. – Садитесь, выслушайте меня! Я несчастнейший человек в свете. Вся жизнь моя прошла в трудах, заботах, горе и страхе. Долее не могу терпеть мучений моей совести и обхождения со мною детей Алевтины Михайловны. Если б вы не пожаловали ко мне, я сам отыскал бы вас – избавьте меня от адских мучений. Ведь и у меня есть совесть – да-с, есть вера-с.
Он был действительно в исступлении. Глаза налились у него кровью, подбородок дрожал, все мускулы лица были в движении. Он задыхался и едва мог говорить. Что с ним сделалось? Отчего это раскаяние, эти порывы великодушия?
Фон Драк не был зол и коварен от природы. Лишась в детстве своем отца и матери, заезжих из Баварии в полуденную Россию, он был воспитан чужими людьми, строго и глупо, вступил четырнадцати лет унтер-офицером в армейский полк, вырос посреди безграмотных рапортичек, палок и горелки, никогда не видал ничего далее своей команды, никогда не рассуждал, не смел противоречить другим, считая себя набитым дураком, и плыл в жизни по течению обстоятельств. В нем были начатки добpa: трезвость, трудолюбие, бескорыстие, старание исполнить долг свой, вести себя честно и добропорядочно, угождать начальникам и повиноваться их воле, но все это было заглушено чувством своего ничтожества и боязнию, в случае умничанья, быть предоставленным самому себе и вследствие этого умереть с голоду. Иногда, измученный, растерзанный своими приближенными, он выходил из себя, но ненадолго: после бурного излияния внутреннего негодования он впадал в прежнюю бесчувственность и вновь переминал в себе убийственную мысль: что я значу на свете? Если меня бросят – я пропал навеки. По мере приближения старости эти мгновенные вспышки становились реже и реже, но тем тягостнее, томительнее было для него влачить свою безотрадную жизнь. Он мог еще повиноваться Алевтине, считая ее своею благодетельницею, мог слушаться Тряпицына, помня, что этот человек не раз спасал его от беды, впрочем, обыкновенно им самим накликанной, но обращение пасынков и падчерицы преисполняло дни его горечью и страданиями. Григорий обращался с ним холодно, гордо, грубо. Платон смеялся ему в глаза, дурачил его при всяком случае и не раз при нем спрашивал мать, как она могла выбрать себе в мужья такого болвана. Китти вторила обоим братьям. Англичанин, конюх, взятый в дом для обучения ее верховой езде, к которой она имела страстную охоту, и сделавшийся потом ее задушевным приятелем, обходился с ним как с старою негодною клячею и, что более всего оскорбляло бедного старика, называл его при всех не иначе, как господин Дрек.
Главною виною безотрадности фон Драка было в нем отсутствие всякого возвышенного, духовного, религиозного чувства. Он рожден был в католическом исповедании и находился в детстве своем несколько времени на руках одного ксендза, который, вместо всякого наставления в учении и правилах церкви, заставил его вытвердить наизусть несколько латинских молитв без перевода и пояснения. В полку он не мог усовершенствовать своего духовного воспитания, говел ежегодно, если случалась в месте стоянки полка католическая церковь, но исполнял это, как служебную обязанность: ежедневно должно быть на разводе, а ежегодно говеть. Вступив в брак с Алевтиной, он часто принужден бывал слушать насмешки над папою, над католическими обрядами и более и более отчуждался своего исповедания, впрочем, не приставая и к другому, ибо воспитатель успел внушить в него мысль, что римская вера одна в мире истинная.
Накануне того дня, в который явился к нему князь, бедный старик был свидетелем и жертвою ужаснейшей сцены между Алевтиною и ее детьми, требовавшими принятия крайних мер для возвращения имения, отнятого, как они говорили, у них князем Кемским. Фон Драк не мог вытерпеть неистовства своих пасынков, не имел и духу удержать их: он выбрался потихоньку из комнаты, надел сюртук, нахлобучил шляпу и вышел со двора. Сердце его было сжато, слезы столпились в глазах, но не могли выступить, дыхание занималось. К счастию, на дворе уже смеркалось, в противном случае его могли бы почесть за сумасшедшего. Он шел по Невскому проспекту, сам не зная куда. Вдруг удары звонкого колокола возбудили его внимание: он посмотрел в ту сторону, откуда несся звон, и увидел себя подле паперти католической церкви. Двери церковные были отперты. Он машинально вошел в церковь. В ней господствовал мрак; вдали, в одном приделе теплилась лампада, и при ее мерцающем свете можно было видеть, что посреди церкви, на катафалке, стоит гроб. Фон Драк сел на скамью. Вдруг раздались тихие, унылые звуки органа и проникли в душу, непривычную к этим впечатлениям, но жестокою горестью к ним приготовленную. Слезы, неведомые дотоле слезы потекли по иссохшему лицу старца: он сам не знал, что с ним делается, что он слышит, видит, чувствует. Влево от него, на перилах кафедры, зажглась свечка, другая. Несколько человек подошли к кафедре, он за ними. На кафедре появился монах, человек не молодой, с кротким, страдальческим лицом, с выражением чувства и ума в томных глазах. Он начал говорить проповедь на немецком языке. Фон Драк слушал со вниманием. Проповедник говорил о ничтожестве благ земных, о сокровище, уготовляемом добрыми делами на небесах, о том, что никогда не поздно приносить богу покаяние в грехах своих, что всегда есть время человеку исправить свои проступки, но что надобно спешить, не страшась наветов и гонений света: лучше погубить тело, нежели душу свою.
'Кто из вас, любезные слушатели, – сказал он наконец, – может быть уверен, что завтра в эту пору он не будет мертв, подобно этому усопшему брату?' – и указал на гроб. Фон Драк взглянул в ту сторону и вздрогнул. Мысль о смерти, о Страшном суде возникла в первый раз в его уме и озарила пустыню его воображения. Проповедь кончилась. Он пошел вслед за монахом, заговорил с ним, проводил его в келью и просидел с ним до глубокой ночи. Он открыл свою душу достойному пастырю, просил у него совета и утешения и оставил его, перерожденный и обновленный. Ума у него не было, но было сердце – и это сердце лежало шестьдесят лет под гнетом безверия, людской злобы и ничтожных земных и светских привычек.
Проснувшись на другой день, он с душевною отрадою припоминал вчерашний случай, повторял слова: 'Лучше погубить тело, нежели душу свою' – и сбирался непременно отыскать князя, открыть ему все, испросить у него прощение. Но Алевтина, но дети ее, но Тряпицын? Что скажут они? Эта мысль его остановила и повергла в жестокую борьбу с самим собою. Он велел сказать Алевтине и всем домашним, что он болен, что имеет надобность в отдохновении, и остался весь день в своем кабинете. Никто о нем не заботился. Между тем страдания его дошли до высшей степени; он сбирался