десяти от дому, на дне глубокого оврага, покрытую ранами и ушибами, в застывшей крови. Очнувшись, она объявила, что бежала без памяти сама не зная куда. Вдруг раздались вокруг нее крики. В недоумении и испуге бросила она дитя в кусты, а сама кинулась в сторону. Ударом в голову ее оглушило; она лишилась чувств и покатилась в овраг.
По ее показанию, стали искать в кустах и нашли под одним детскую шапочку – более ничего. Все разыскания, все исследования были напрасны. Бедный младенец пропал. Не скажу: погиб, и вот почему. Батюшка, сильно пораженный этим бедствием, часто ходил со мною на то место, где пропал брат мой; потом выложил туда дорогу и на краю дикого оврага построил домик. Это место было позорищем забав, игр, мечтаний моего детства. Чрез два года после того ужасного происшествия батюшка повез меня в Петербург для отдачи в кадетский корпус. Накануне отъезда нашего мы пошли проститься с нашим домиком. Это было в августе месяце, после обеда. Батюшка в безмолвном унынии, ведя меня за руку, обошел всю ту сторону, как будто ища своей невозвратимой потери, и, когда начало смеркаться, вошел в домик, где ожидала его няня с чаем, а я остался на краю оврага. Мысль о том, что я оставляю места, где жила матушка, где погиб брат мой, наполнила грустью мое младенческое сердце. Я пошел к роковому кусту и, глядя на густую зелень его, думал: 'Так ты умер, друг мой?' В это время что-то темное приподнялось из-за густой зелени: всматриваюсь – и вижу знакомую мне черную женщину, но не страшную, не грозящую, как бывало, а с какою-то милою, утешительною улыбкою. Она покачала головою, как будто желая сказать: 'Нет, он не умер!', указала на тропинку и разлилась туманом в вечернем сумраке.
Князь замолчал, выглянул с странным выражением испуга и удовольствия из окошка, смотрел несколько секунд на густые сосны, черневшиеся недалеко от дороги, потом улыбнулся со вздохом.
Хвалынский пристально всматривался в ту сторону, ничего не видел и наконец спросил:
– Не причудилось ли тебе опять чего-нибудь?
– Нет, – сказал князь, – что-то налетело на душу странное. Я вот уже несколько дней не могу освободиться от видения, но оно не с того света. – При этих словах он покраснел.
– А, догадываюсь! – вскричал Хвалынский. – Сердце подстрелено. Пора, друг мой, пора! Нельзя ли сделать меня твоим поверенным?
– Как можно? – сказал князь с усмешкою. – Ты мне в этом почти соперник. Но нет! Это пустое, вздор! Это игра воображения.
– Тем легче тебе открыться! – продолжал любопытный Хвалынский.
– Скажу тебе правду, – отвечал князь, как будто принуждая себя, – не знаю отчего, только Наташа беспрерывно мерещится у меня в глазах. Ты знаешь, что я ее уважаю, можно сказать, люблю за благородство ее нрава, за ум, образование, но никогда не думал я чувствовать к ней чего-нибудь более, и помнится, не далее недели откровенно говорил тебе, до какой степени ее гордая холодность меня оскорбляет. Вот дня четыре тому назад я сижу у сестрицы в гостиной. Матушка рассказывала что-то о своих женихах елисаветинских времен. Я нечаянно посмотрел в зеркало и увидел, что Наташа, сидевшая тогда в другой комнате, устремила на меня глаза свои с каким-то необыкновенно томным выражением. Когда взоры наши встретились в зеркале, глаза ее засверкали, лицо подернулось бледностью, и мне показалось, что в нем было выражение лица моей мечты. Я глядел на нее несколько секунд с неизъяснимым наслаждением. Вдруг она, как будто догадавшись, что и я вижу ее, когда она на меня смотрит, отворотилась от зеркала, встала и поспешно удалилась в другую комнату. Чрез час увидел я ее в гостиной. Лицо ее было нежное, прекрасное, миловидное, правильное, но то небесное выражение исчезло. Она глядела на меня учтиво, строго и холодно, как всегда, а я и малейшим движением лица боялся дать ей почувствовать, что помню, как наши глаза менялись взглядами в зеркале. С тех пор изображение ее в зеркале меня не покидает. Я вижу ее, пью восторг из глаз ее, забываюсь, но эта мечта скорее всего проходит при появлении ее самой: вижу, что это не та!
– Вот друзья! – вскричал Хвалынский с комическим выражением отчаяния. – И эту у меня отбивают! Ну, мог ли я думать, чтоб ты когда-нибудь сделался моим соперником? Впрочем, это, может статься, к лучшему. Влюбиться нашему брату в бедную девицу: любовь да любовь, нуль да нуль – нуль! Только в одном отношении мне не так накладно было влюбиться в Наташу, как тебе. Ты князь, старинной капитальной фамилии, человек богатый, цель взглядов и вздохов многих знатных барышень, а она дочь бедного штаб-лекаря, внучка какого-нибудь пономаря, много что сельского священника – что это за пара! Я, бедняк, более к ней под ряд. Род Хвалынских не блестит в бархатных книгах, и, если б покойный мой отец не служил сорока лет верою и правдою, не бывать бы мне товарищем князей и графов.
– Счастливец, – сказал князь Алексей, – тебя не тяготит полученное от родителей титло, налагающее на человека тьму цепей и обязанностей в свете. Впрочем, ты более похож на князя, нежели я, задумчивый, угрюмый, неуклюжий. Дочь штаб-лекаря, следственно, человека благородного во всех отношениях, человека полезного, почтенного, почему бы ей не быть княгинею Кемскою! Нет, нет! Не потому! Нет, она меня ненавидит! И я хоть влекусь к ней чем-то непонятным, но любить ее, так просто, по-человечески, не могу. Еще раз скажу: не знаю, есть ли у нее сердце!
– И все это к лучшему, поверь мне, – возразил Хвалынский, – твоя так называемая матушка и сестрица хорошо бы приняли такую родственницу. Боже упаси!
В течение этого разговора смерклось. Вдруг влево от дороги блеснул огонек.
– Это Токсово! – сказал Мишка, отпер дверцы, выскочил из кареты и пошел вперед, искать дома пономаря.
VII
Чрез несколько минут Мишка закричал кучеру: 'Здесь! Стой!', и друзья, оставив карету, вошли в большой деревянный дом, уже довольно ветхий, но еще не обшитый досками.
– Не здесь ли остановился больной офицер? – спросил Хвалынский.
– Десь, посалуйте! – отвечала рыженькая чухоночка с кроличьими глазками и ввела приезжих чрез сени в большую комнату.
В камине пылал огонь и колеблющимся блеском освещал бревенчатые, не оклеенные обоями стены, на которых в исполинском размере рисовались тени собеседников, расположившихся вокруг приятного в осеннее время домовитого огня. Вышатин, молодой, прекрасный собою, в щегольском халате, лежал на черной кожаной софе; подле него сидел человек средних лет, степенного вида, белокурый, в черном однобортном сюртуке, с трубкою во рту; в нем не трудно было узнать сельского пастора. Подле пастора, в ветхих креслах, развалился молодой человек, одетый с великою небрежностью, приятной наружности, с выражением добродушия и детской беспечности на лице, которое по временам озарялось отблесками внутреннего вдохновения: он пристально глядел в камин и, казалось, следил за постепенным разрушением дров, наблюдал каждую вспышку огня. С другой стороны камина облокотился на столик почтенный старец лет семидесяти – исполинского роста, сухощавый и статный. Густыми черными бровями приосенялись глаза, пылавшие пламенем глубокого чувства. Черные с проседью волосы едва покрывали высокое, величественно округленное чело; нос правильный, греческий, на щеках следы румянца юных лет, уста с улыбкою спокойствия, выдавшийся подбородок – все это составляло физиономию необыкновенную, поражавшую всякого невольным почтением при первом на нее взгляде. Одет он был просто: в старомодном коричневом сюртуке и в темном камзоле, но все на нем было как-то порядочно, как-то согласно с его лицом, умным и спокойным. Когда приезжие наши вошли в комнату,