внимание приковать к этому читаемому… А за стеной вдруг, как на смех,
и мятежная дрожь венгерки бежит по. их струнам, или шелест девственно-легких шагов раздается над потолком, и образы встают вслед за звуками и шелестом, и жадно начинает душа просить жизни, жизни и все жизни… Так просидел я несколько вечеров, да и возвратил другу книгу с наивнейшим сознанием, что никак не могу я заставить себя ею заинтересоваться. Видит он, что ничего со мной, погибшим человеком, не поделаешь… купил и подарил мне лербух. Лербух я весьма скоро прочел, механику эту всю, значит, усвоил и пошел себе как следует рассуждать о новой системе достаточно ясно, хотя и поверхностно… С меня и будет! — думал я, потому что абсолютный хвост в ней ловить запрещается ее адептами. А черт ли мне в ней, коли я в ней этого-то самого хвоста и не словлю.
Отчего ж это, бывало, в пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой — сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется — не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые строит органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… О! эти муки и боли души — как они были отравительно сладки! О! эти бессонные ночи, в которые с рыданием падалось на колена с жаждою молиться и мгновенно же анализом подрывалась способность к молитве, — ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрень — о, как они высоко подымали душевный строй!..
И приходит мне еще в память, как в конце 1856 года мне, лежавшему больным на постели, — уже пережившему и вторую молодость, разбитому и морально и физически, — один из добрых старых могиканов, знаменитый Дон Базилио Педро*, прислал в утешение только что вышедший вступительный том в «Философию мифологии» Шеллинга*. Приехать благородный Дон побоялся, потому что я был болен запоздавшей оспой, но книгу прислал с запиской и в записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то пахнет… И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу — и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли — и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту «лихую пагубу».
И в саду итальянской виллы подле Tomba tusca[23]* сидел я по целым часам над этой «лихой пагубой» и ее последующими томами — и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, — и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, насчет местожительства которых в Этрусской гробнице предварял меня весьма положительный англичанин Белль, гувернер моего ученика, князя Т, — ничто не могло развлечь меня.
Трансцендентальное веяние, sub alia forma,[24] вновь охватило и увлекло меня…
V. Литературные стремления начала тридцатых годов*
Не «скандала единого ради», конечно, написал я предшествующую главу, хотя она, по собственному моему сознанию, и вышла крайне скандальна.
Мне хотелось сколько-нибудь наглядно «в утешение современникам и назидание потомкам» изобразить в общих чертах силу и влияние трансцендентализма на людей моего поколения, чтобы несколько пояснить его силу же и влияние на поколение, нам предшествовавшее.
Мне хотелось вместе с тем сколь возможно искренне изложить свои верования в отношении к тому, что я привык называть веяниями жизни, изложить прямо и смело, пожалуй, на потеху и глумление наших позитивистов или нигилистов.
Да! исторически живем не «мы как индивидуумы», но живут «веяния», которых мы, индивидуумы, являемся более или менее значительными представителями… Отсюда яркий до очевидности параллелизм событий в различных сферах мировой жизни — странные, таинственные совпадения создания Дон-Кихота и Гамлета*, революционных стремлений и творчества Бетховена* и проч. и проч… Отсюда солидарность известных идей, мировая преемственная связь их, и мало ли что отсюда такого, друг Горацио,
и что она отвергает только потому, что не наловила достаточно хвостиков и по ним не добралась до общего хвоста…
Сила в том, что трансцендентализм был
Потому для того, чтобы уяснить моим читателям сущность романтического веяния, я избираю путь повествования вместо пути рассуждения.
Перенесемтесь в конец двадцатых и в начало тридцатых годов. На сцене перед нами, во-первых, великая и вполне уже почти очерченная физиономия первого цельного выразителя нашей сущности, Пушкина. Он дозрел уже до «Полтавы» — в его портфеле уже лежит, как он (по преданиям) говорил, «сто тысяч и бессмертие», т. е. «комедия о Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве», но еще чисто романтическим ореолом озарен его лик, еще Байрона видит в нем молодежь, еще он не улыбался добродушною и вместе саркастическою улыбкою Ивана Петровича Белкина, «не повествовал с карамзинской торжественностью» и вместе с необычайно метким тактом действительности об исторических судьбах обитателей села Горохина*, не вглядывался глубоко симпатично в жизнь какого-нибудь станционного смотрителя. Он идол молодого поколения, но в сущности молодое поколение видит его не таким, каков он на самом деле, ждет от него не того, что он сам дать намерен. Если б оно обладало даром предведения, это тогдашнее молодое поколение, оно с ужасом отступило бы от своего идола. Оно прощает ему комический рассказ о графе Нулине, даже готово в этом первом простом изображении нашей действительности видеть романтическое, но оно не простит ему повестей Белкина…
У тогдашнего молодого поколения есть предводитель, есть живой орган, на лету подхватывающий жадно все, что носится в воздухе, даровитый до гениальности самоучка, легко усвояющий, ясно и страстно передающий все веяния жизни, увлекающийся сам и увлекающий за собою других… «купчишка Полевой», как с пеной у рту зовут его, с одной стороны, бессильные старцы, а с другой — литературные аристократы.
Потому есть и те и другие. Еще здравствуют и даже издают свои журналы и поколение, воспитавшееся на выспренних одах — старцы в котурнах, и поколение, пропитанное насквозь «Бедной Лизой» Карамзина, старцы «в бланжевых чулочках»*, которые после «Бедной Лизы» переварили только разве «Людмилу» Жуковского и, как председатель палаты в «Мертвых