вызвали. 'Товари! — Щи. В чем дело?' — Несколько солдат выбежало к нашей машине из хвоста. А там перебегают на их места. Те увидали — назад. Ругань. Свалка… Пытаюсь пройти в дом. Но сени битком набиты пьяными потными солдатами, не пройти. — 'Валяй, товарищ, через задний ход. Тут не пройдешь'.

Иду во двор, провожаемый насмешками и криками: — 'Чтобы всех баб в городе реквизовать, а то мы и комитет… в…'.

Через кухонный ход спускаюсь в полуподвал. Оттуда истерический крик и визги. Открыл дверь. Баба с растрепанными космами, в исполосованной красной рубахе. Вопит и с нечеловеческой силой возит за собой по корридору четверых солдат, ухвативших ее за руки. Падают и свиваются в ворчащий клубок. Я, не поняв в чем дело, кричу: — 'Товари! — Щи! Что вы?! Остановитесь!' Выхватываю браунинг и стреляю в потолок — раз, два, три. Девки, что с воплями толкались кругом, разбежались. — 'Давай полотенце. Вяжи ей руки'. Солдат вытирает разбитый нос и, взглянув на повязку у меня на рукаве, докладывает: — 'Она, товарищ, жизни хотела решиться. Ножик отняли'. Баба, связанная, лежит на полу. Глаза закатила и ногами дрыгает, как саранча.

Они ей жизнь спасли. С улицы на мои выстрелы — крики и звон разбитого стекла. В дверь бьют сапогами. Напирают…

Жизнь спасли, а она брыкается, как пойманная «кобылка».

* * *

На нарах со мной рядом — новенький. Прапорщик Ефремов. Пришел на полковой митинг и со слезами (совсем мальчик) сорвал с себя погоны, кинул о земь: не желаю быть офицером, буду, говорит, с вами, товарищи, делить как брат с братом и горе и радости. — 'Радости-то мало. Разве — мир!' Из задних рядов злорадно: — 'Ага, защемили… барину'. — 'Что-ж, хлебни горячего до слез'. — 'А жалованье как-же?' — 'И жалованья брать не будет'. — 'Дурак!' Вот этот дурак — буржуй и примазался ко мне. И на меня тень бросил. Лежим на нарах, говорим меж себя, а откуда-нибудь с полатей: — 'Чего шепчетесь, буржуи'. — 'А ты, товарищ…….'.

Прапорщик ко мне потому обратился: — 'Хотя вы, по внешности судя, и купец, но повидимому — человек более или менее интеллигентный. Хоть словом перекинуться'. И, дивное дело, — он меня этими словами, как мальчика задел, и я тотчас ему с задором стал свою «интеллигентность» показывать. 'Гимназию кончил?' — 'Да!' — 'Из студенческой роты?' — «Да». — 'Школу прапорщиков кончил'. — 'Ну?' — 'Так как же ты, пащенок, смеешь так говорить: 'словом перекинуться'. Да тебя и словам то разным для того учили, чтобы ты ими не перекидывался, как игрушками, а вон им передал самые настоящие слова'. Обиженно, как девушка на двусмысленный намек: — 'Я не понимаю вас, товарищ'. — 'И понимать нечего. Слова настоящие нужны. А если твоих слов не понимают, то выкинь их — слова твои дрянь'. Вижу, что он от меня легонько отодвигается. Вот она сила словесности: лежа плечами пожал. Ведь из романов научился 'плечами пожимать'. И на нарах в недоумении пожал плечами'. Живого места у них нет. 'В футбол в гимназии играл?' — «Нет». — «Напрасно». — 'Почему?' — Вижу в глазах детскую обиду и говорю: — 'Милый мальчик'. Совсем рассердился. Помню и я также обижался, когда мне говорили некстати 'молодой человек'. Какой он мальчик — он муж, мужчина ускоренного выпуска. — 'Волконского читал?.' Радостно: — 'Это который Далькроз?..' — 'Тот самый. Помните у него о его прадеде Раевском в бою при Дашковке?..' — Не помню. — 'Напрасно!' 'Почему?' — А потому, что это прямо вас касается. При Дашковке Раевский повел в бой четырнадцатилетнего сына. А через три года этот мальчишка в офицерском мундире был в Париже. Его в театр не хотели пустить, потому что в партер детям нельзя. А он ответил стихами: 'Ie suis jeune, il est vrai, mais aux ames bien nees la valeur n'attend point le nombre des annees'. И публика потребовала, чтобы его пустили в театр'. — 'Мне двадцать первый'. — Значит, вы маменькин сынок, если в двадцать лет слюни распускаете. Что вы думаете, тогда не было вшей? Не было сифилиса? Ужаса не было? Женщин не… до смерти? Все было. И было прекрасное'. 'Ничего прекрасного я не вижу'. 'Значит, вы рождены неладно. Плохо-ли то, что вы на митинге плакали?' — 'Я не плакал'. — 'И то, что слез своих сам не заметил — разве это не прекрасно? И то, что тут лежите. Или это из трусости?' Глаза его загорелись. Наконец, он обиделся, как мужчина. — 'Власти над ними не бойтесь'. — 'Я за тем сюда и пришел, а не попрощаться'.

* * *

В городском сквере солдаты валяются на газоне. Почему же нет? В Англии это очень принято. Это только в крепостной России газон зеленое пятно для глаз. Зачем солдат распоясанный? Распущенность! Но позвольте: в цейхгаузе ни одной летней гимнастерки. Жарко. В баню не водят. Распоясаться — немножко продувает. И полегче. Если не будут водить в баню, начнется вторая революция. 'Долой свободу и вшей' — будет ее лозунгом. И блохи. Сколько блох! — Я на бульваре видел вчера даму. Она сидела на скамье под солнцем, спустив с плеч белую кофточку. И подставила плечи солнцу. И грудь обнажена до половины. Плечи загорели: видно, она не в первый раз берет тут в общественном саду солнечную ванну. Распущенность? Нет. У ней может быть 'верхушечный процесс в легких', а может ли она теперь поехать на курорт, в санаторию? Да все санатории забиты паразитами войны, которые имеют возможность платить по тысяче рублей в месяц только за одни стены. Что-же, ей умирать? Да «начхать» и на ваши приличия. Жизнь дороже. Зачем солдаты шатаются по городу без дела? А можно ли без дела быть в казарме? Вот я сейчас без дела лежу на нарах, и по мне как по трупу ползают мухи. И от мух почернел потолок. Дайте солдату дело. Дайте.

* * *

До хрипоты доказывали в «Иско», что надо полки вывести из города, а то мы сопреем в казарме, как сопрели шинели на интендантском складе. Шерсть в могиле сто лет не тлеет, а тут сопрела в год, пропитанная потом и кровью. В лагери — ни за что. Надо оберегать революцию. Да ведь мы то и есть революция. Себя надо сберечь для революции. Ни за что. 'Сначала упор', а потом «укрытие»!

* * *

Ходил за город. Хлеба уже сереют. Чекана кричит, словно кто серебряные рубли считает. Ни жаворонки, ни чекана не думают о том, кому будет принадлежать земля, по которой я иду. И стежка, поросшая кашкой и цепкой травой, не боится землемера с цепью, что он сдвинет стежку вправо или влево. И на новом месте она поростет той же травой и медом будет пахнуть. Таков же и мужик. Это не мужики волнуются о земельном вопросе. Мужик знает, что земля будет его, что бы ни решали в «искосовах» и даже в учредительном собрании. Будет небо, солнце, земля и вырастет колос. Это не деревня, а город спорит о земле. Помещики, в сущности, давно горожане, бегство началось задолго до 19 февраля и завершилось в 1905 г. То, что земельные собственники — горожане и дает силу революционным партиям. Собрали в казарму мужиков. Аграрный вопрос в городе решится, а не в деревне. Раз деревня захватила города, тем самым она и землей овладела. Большевики тоже напрасно за немедленный мир. Распустите деревню по домам — и от революционных партий только пух полетит. А мужику все равно. Земля от него никуда не уйдет. И от земли не уйдешь.

Пробовал «делиться» своими аграрными мечтаниями с Саватеевым. У него хуторок в Донской области. 'Нет, говорит, не так. Партии около помещиков кормятся. Помещик трясется над землей. А какой-нибудь хлюст, который и родился то на шестом этаже. А он себя наяривает. Книжки пишет, и прокламации. А помещик в испуге, что у него землю отымут. Вот он и начинает того хлюста обрабатывать, смягчать, чтобы не так «резко», да не «сразу», да хоть с «выкупом», да хоть в 'личную собственность'.

СОРНАЯ ТРАВА

Можем ли мы положить оружие? Мирная ли мы нация? В нас единая душа живет — душа сорной травы. Наш хлеб ржаной — отец наш родной. Рожь ведь сорная трава, занесенная на дикий север с зерном благородной пшеницы. Пшеница вырождалась на северных полях, и постепенно вытеснила ее сорная трава полей Эдема — рожь. Хлеб на севере постепенно серел и стал черным. Тысячелетия шли. И так постепенно, что и старики не могли рассказать. Белый хлеб то мы знаем. Но сорное, ржаное, в каждой русской душе. Лев Толстой куст дикого татарника (чертополох) среди «мертвого» распаханного поля прославил… Мужицкое поле есть наш исторический компромисс: пусть с хлебом и куколь, и василек, и полынь, и лебеда — всякая божья трава. Мы сами дикая трава в мире. Нас топчут, косят, жгут. Но мы возьмем верх. Сорные травы, спросите хозяина, самые воинственные травы. Нужны ли нам заботы разумного хозяина? Мы и так зальем собой Европу… 'Худую траву из поля вон'. Вот о чем разговор: быть ли России в культурном поле или в залежь итти?

Еще раз, и в последний, вероятно, раз, мир спрашивает Россию: — 'Война или мир?' Толстой поставил перед нами вопрос нынешней войны, а для себя лично не мог решить вопроса до предсмертного часа. Такие вопросы разрешаются поступками. И Россия сейчас в предсмертном раздумьи: мертвое поле культуры или запустение дикой свободы. Мы могли бы стать авангардом Азии: опрокинув Германию, прожечь ее насквозь и обратить Запад в поле, поросшее быльем. Пусть отдохнет изнасилованная земля. По чернобыльнику и через сто лет узнаешь, что тут было жилье. Копни землю: мусор, черепки… Вот беда: от культуры семена остаются в земле. В культуре есть та же неистребимая сила дикой травы. Венера Милосская — одно зернышко. Пролежало под спудом чуть не тысячу лет, а дали прорасти — как размножилась… В культуре нет полноты. Тут я не додумываю до конца. Я так же не доношу ложку разума до рта, как тот солдат в лазарете. Он из оскуделой деревни. Три поколения голодали. И я ведь русский человек, голодный умственно, не больше. А мой отец и дед — чем они, боже мой, питались!

5 июля. Россия — вольная помесь с татарщиной. На гранях России, для защиты могил — всегда полурусские, полутатары: то запорожцы, то донцы, то уральцы, забайкальцы. И кто бы ни кокетничал с исламом, пусть Вильгельм окутывает каску чалмой, — только мы в союзе кровном с исламом.

* * *

12 июля. Иду по Большой улице. Справа штаб, куда мне на собрание. Доктор Катунский (меньшевик) делает доклад о необходимости обороны. Слева городской собор — ударили ко всенощной. Еще издали (окна в штабе распахнуты) — всплески оживленных женских голосов, рукоплесканий. Затрезвонили. И вижу окна поспешно закрывают, сердито захлопывают. Эта варварская музыка колоколов мешает слушать. Мгновение — хотелось повернуть не направо, а налево к паперти собора. Прошел — прямо по улице, через старинные триумфальные ворота на вокзал. На вокзале сор, сутолока, грязные солдаты… Хочется убежать, умчаться. От себя не убежишь. И никуда не убежишь от страшного взора Медузы. Надо пойти ей навстречу и отрубить голову…

На доктора Катунского (похож на Христа, только с лысинкой) с восхищением смотрит не одна пара лучистых глаз. Он им представляется в военном его пафосе прямо Персеем. Я ему завидую. Не потому, что лучистые глаза. Завидно этой способности опьяняться от капли вина в стакане воды. Он и в самом деле переживает то, что — Персей, раз на него смотрит десяток Андромед. А мне нужна мозоль на ладони от рукоятки меча, которым рубить голову Медузы — жилистая, дьявол!

* * *

15 июля. Веселые дома прикрыли. Положение девушек стало невыносимым, а увеличить их штат нет никакой возможности. 'Лучше на фронт уйдем.' Хозяева домов собирались (образовали 'искобар') и пришли к заключению, что товара нет в виду высоких цен на женский труд. Познер шутя: — 'Это нарушение декларации прав солдата.' Пророк запретил воинам пить вино, а гурии обещаны за победу. Запрещение вина с войной было в духе ислама. Сказалось азиатское. Если бы тогда же догадались повсюду истребить публичные дома. Проституция в главном — порождение казармы. Собирая и держа в

Вы читаете Казарма
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×