серая шавка бежала рядом с ним, подметая пол своими космами и обнюхивая подол его юбки.
— Луис!
На площадке лестницы стояла Марта и с сонным удивлением смотрела вниз.
— Дорогая, — сказал посол, — позволь тебе представить мистера Джонса. Наш первый беженец.
— Мистер Джонс!
— Майор Джонс, — поправил их обоих Джонс, сдернув с головы шаль, как шляпу.
Марта перегнулась через перила и захохотала; она хохотала, пока слезы не выступили у нее на глазах. Сквозь ночную рубашку я мог разглядеть ее грудь и даже темный треугольник внизу; то же, подумал я, видит и Джонс. Он улыбнулся ей и сказал:
— Майор женской армии... — И я вспомнил питомицу матушки Катрин Тин-Тин. Когда я спросил ее, чем ей понравился Джонс, она ответила: «Он меня насмешил».
В эту ночь мне так и не пришлось поспать. Когда я возвращался в «Трианон», тот же полицейский офицер, который был на борту «Медеи», остановил меня у въезда в аллею и спросил, где я пропадал.
— Вы знаете это не хуже меня, — сказал я, и в отместку он — вот дурак — тщательно обыскал мою машину.
Я пошарил в баре, чего бы выпить, но в холодильнике не оказалось льда, а на полках осталась только одна бутылка «Семерки». Я разбавил ее основательной порцией рома и уселся на веранде в ожидании восхода солнца; москиты давно перестали меня беспокоить, мясо мое им, наверно, уже приелось. Гостиница за моей спиной казалась еще безлюднее, чем когда бы то ни было; я скучал по хромому Жозефу, как скучал бы по привычной боли, — ведь подсознательно я чуть-чуть страдал вместе с ним, когда он с трудом ковылял из бара на веранду и вверх и вниз по лестницам. Его шаги я по крайней мере сразу узнавал, и я спрашивал себя, в какой каменистой глуши отдаются они сейчас и не лежит ли он мертвый среди скалистых вершин гаитянского хребта. Его шаги были, по-моему, единственным звуком, к которому я за всю свою жизнь успел привыкнуть. Меня охватила жалость к самому себе, приторная, как любимое печенье Анхела. Интересно, сумею ли я отличить на слух шаги Марты от шагов других женщин? Пожалуй, нет; я ведь так и не научился различать шаги матери до того, как она меня бросила на отцов-иезуитов. А мой родной отец? Он не оставил по себе даже детских воспоминаний. Вероятно, он умер, но я не был в этом убежден: в нашем столетии старики живут дольше отпущенного им срока. Впрочем, я не испытывал к нему живого интереса, не было у меня и желания разыскивать его по свету или найти надгробную плиту, на которой, быть может, хоть я и не был в этом уверен, высечена фамилия Браун.
И все-таки это отсутствие интереса рождало в душе пустоту, там, где ее вроде и не должно было быть. Я так и не смог заполнить эту пустоту, как зубной врач заполняет дупло временной пломбой. Ни один священник не смог заменить мне отца, и ни одна страна на свете не заменила мне родину. Я был гражданином Монако, и все.
Пальмы стали выступать из безликой темноты; они напоминали мне пальмы у здания казино на лазурном искусственном берегу, где даже песок был привозным. Слабый ветерок шевелил длинные листья, зубчатые, как клавиатура рояля; ветер вдавливал клавиши по две и по три в ряд, словно по ним ударяла невидимая рука. Зачем я здесь? Я здесь потому, что получил открытку с пейзажем от матери, открытку, которая легко могла до меня не дойти, — на это было больше шансов, чем в любой азартной игре. Есть люди, которые в силу своего рождения неразрывно привязаны к какой-нибудь стране; даже покинув ее, они чувствуют с ней связь. Некоторые люди привязаны к своему краю, к округе, к деревне, но я не чувствовал никакой связи с той сотней квадратных километров вокруг садов и бульваров Монте-Карло, этого города временных жильцов. Более прочные узы связывали меня с этой нищенской страной террора, куда меня занес случай.
Первые краски осени тронули сад. Густая зелень сменилась багрянцем; а я вот меняю места, как природа краски; нигде мне не дано пустить корней, и никогда у меня не будет ни дома, ни постоянства в любви.
2
В гостинице больше не оставалось постояльцев; когда уехали Смиты, повар, прославивший мою кухню своим суфле, совсем отчаялся и перешел в венесуэльское посольство, где можно было кормить хотя бы беженцев. Если мне хотелось есть, я варил яйцо, открывал банку консервов или делил гаитянскую трапезу с последней оставшейся у меня служанкой и садовником, а иногда отправлялся обедать к Пинеда — не очень часто, потому что присутствие Джонса меня раздражало. Анхел ходил теперь в школу, открытую женой испанского посла, и в послеобеденные часы Марта не прячась ездила в «Трианон» и ставила свою машину ко мне в гараж. Она больше не боялась, что про нашу связь узнают, а может быть, снисходительный муж предоставил нам кое-какую свободу. Мы проводили целые часы у меня в спальне, обнимаясь, разговаривая и чересчур часто ссорясь. Ссорились мы даже из-за собаки посла.
— Меня дрожь берет от одного ее вида, — сказал я. — Она похожа на крысу в шерстяной шали или огромную сороконожку. Чего ради он ее купил?
— Наверно, ему надоело быть одному.
— У него есть ты.
— Ты же знаешь, как редко он меня видит.
— Неужели я должен и его жалеть?
— Всем нам не вредно хоть кого-нибудь пожалеть, — сказала она.
Она была куда прозорливей меня и видела надвигающееся облако ссоры издали, когда оно еще было величиной с кулак; обычно она тут же принимала меры, чтобы ее пресечь, — ведь объятия сразу прекращали ссору, хотя бы на время. Однажды она заговорила о моей матери и об их дружбе.
— Странно, не правда ли? Мой отец был военный преступник, а она — героиня Сопротивления.
— Ты в самом деле в это веришь?.
— Да.
— Я нашел у нее в копилке медаль, но подумал, что это подарок какого-нибудь любовника. В копилке лежал и образок, но это ничего не значит, она совсем не была набожной. Иезуитам она отдала меня просто для того, чтобы развязать себе руки. Им можно было не платить, они могли себе это позволить.
— Ты жил у иезуитов?
— Да.
— Правда, ты мне говорил. Раньше я думала, что ты — никакой.
— Я и есть никакой.
— Да, но я думала, ты — никакой протестант, а не католик. Я сама — никакая протестантка.
Мне почудилось, что вокруг нас летают цветные шары: каждая вера имеет свой цвет... как и каждое неверие. Тут был и экзистенциалистский шар и логически-позитивистский шар.
— Я даже думала, что ты коммунистический никакой.
Как весело, как забавно гонять цветные шары: вот только когда шар падает на землю, у тебя щемит сердце, как при виде задавленного пса на большой дороге.
— Доктор Мажио, коммунист, — сказала она.
— Кажется, да. Я ему завидую. Его счастье, что он верит. А я распростился со всеми абсолютными истинами в часовне св. Пришествия. Знаешь, они ведь когда-то думали, что у меня призвание к духовной карьере.
— Может, в тебе пропал священник.
— Во мне? Ты смеешься. Дай-ка сюда руку. Не очень благочестиво, правда?
Я издевался над собой, даже обнимая ее. Я кидался в наслаждение очертя голову, как самоубийца на мостовую.
Что заставило нас после короткого, но яростного приступа страсти снова заговорить о Джонсе? В памяти у меня смешались разные дни, разные объятия, разные споры, разные ссоры — все они были прологом к последней, решающей ссоре. Был такой день, когда она ушла раньше и на мой вопрос, почему —