бюджету. Мы шли по розовому, узкому и длинному проулку, где были птичьи клетки и лежали дыни, пока не очутились перед дверью, за которой был огромный двор: гораздо больший, чем могло вам показаться с улицы. В маленьких классных комнатах, замыкавших его со всех сторон, девочки занимались шитьем и обучались кулинарному искусству, в одном из классов старшеклассниц приобщали к апологетике. Центральная дверь вела в большую залу, величиной с церковное пространство, свод опирался на четыре древние, массивные колонны. Здесь шел еженедельный урок Закона Божьего для девочек из бедных семей и служанок. Священник обращался с ними ласково, много шутил — тут были катакомбы, где им преподавали самые опасные предметы: учили их любви и скромности. Священник был интеллигентом, доктором философии, получившим степень в Европе, но война облегчила взаимопонимание людей разных умственных горизонтов: все вместе это очень походило на обход окопов командиром, которому солдаты преданы душой и телом. А где?то в городе за ними наблюдал чиновник — они ведь нарушали конституцию, и это здание могли конфисковать. Священник говорил очень спокойно, ни разу не повысив голос, — он излучал великую уверенность, великую любовь. И тотчас вспоминались политические лидеры с сине — небритыми щеками и пистолетами на бедрах, руководители страны, не покидавшие балконов и думавшие только о наживе, напрочь лишенные какого бы то ни было чувства ответственности. Сидевшие здесь девочки должны были сегодня же вернуться на свою постылую работу, но у них был заслуживавший доверия наставник, они были не одни. Мы прошли дальше — в школу для рабочих, это была одна большая комната, поделенная на классы, предназначавшиеся для всех возрастов: и для детей, и для взрослых. Отцы сидели бок о бок с сыновьями, учились грамоте, счету и начаткам социологии по энцикликам, изобличавшим капитализм и коммунизм. Учительницами были женщины, имевшие правительственное разрешение на преподавание, их католическая вера была тайной.
А в мире за стенами школы царила безответственность, волнами расходившаяся по округе, где убегали вдаль дороги беззакония с повернутым не в ту сторону дорожным указателем и где пустыня наступала на луга и пашни. И дело было не в засевшем в Лас — Паломасе генерале Седильо, который орошал свои поля, не думая о целом штате, и защищал религию лишь потому, что его люди были верующими, хотя он сам не верил ни во что и волновался лишь об урожае и о женщинах, не в человеке, о котором ходили в Сан — Луисе десятки темных слухов, поборнике католицизма, которого ни в грош не ставил ни один католик, капиталисте, которому не верил ни один капиталист. То был не просто генерал — индеец из одного глухого штата отсталой страны, а целый мир. Я не забыл игру, называвшуюся «Монополия», в которую играли дома, в Англии, с игральной костью и жетонами, не забыл пятнадцатилетнюю девочку, которая легла под поезд, — таков был мир, где политические заправилы стояли на балконах, где землю продавали под строительство, чтоб на ее израненной поверхности плодились маленькие виллы с подобными гробницам гаражами.
Философ
Вдвоем со священником мы поднялись по лестнице обшарпанного дома, стоявшего возле рынка, где собирались разыскать старика- немца, преподававшего иностранные языки, он вызвался сопровождать меня в Лас — Паломас на случай, если мне потребуется переводчик. Несколько лет тому назад он жил у генерала, пытаясь научить того немецкому и английскому языкам, но туда приезжало так много просителей — в редкий день их бывало меньше шестидесяти, — что невозможно было улучить тихую минуту и сосредоточиться на неправильных глаголах. Мы долго колотили в дверь, пока в конце концов нам не открыл ее с великими предосторожностями какой?то одноглазый юноша с рябым лицом в броском, несвежем халате. В комнате стоял запах затхлости, на всем лежала пыль, несколько книг валялось на полу, кошмарные картинки из тех, что неизменно украшают все меблированные комнаты, косо висели на стенах, была там также классная доска и несколько щербатых чашек. Казалось, что квартирой временно завладели цыгане. У старика — учителя были редкие седые волосы, длинные седые усы и худые, бескровные руки. Должно быть, в юности ему привили вкус к меланхолическому размышлению, он был очень опрятный, очень дряхлый и смахивал на затерявшуюся среди хлама старомодную фарфоровую вазу, угодившую на распродажу.
— Движение — это жизнь, — говорил он, — и жизнь — это движение.
А где?то рядом за портьерой возился, как Полоний, конопатый мальчик.
— В еде я неприхотлив, — объяснял нам старик, — генерал знает, что мне по вкусу. Немного овощей, стакан воды.
У него были бледно — желтые белки глаз. Он походил на немца до провозглашения империи, легко было вообразить, что он маэстро в каком?нибудь миниатюрном княжестве, где всюду плюш, и позолота, и учтивые манеры. Какие выверты судьбы заставили его причалить в Мексике, чтобы учительствовать среди рудокопов?
Ночью была гроза, и освещение исчезло во всем городе. Дорогу к гостинице я медленно искал при свете молний. Хлестал дождь, на улицах не было ни души. Куда я только что свернул — налево или направо? Казалось, что тебя забыли в лабиринте и билетер ушел домой. Я размышлял о славном старике — американце, у которого была такая гладкая, розовая кожа и совсем ничего за душой, о возвратившемся на птицеферму, разводившем индюков рабочем, которому там не с кем было словом перемолвиться и на ночь под подушку нужно было класть ружье, — каждый живет один в своем собственном маленьком лабиринте, и билетер тебя забыл.
День у генерала
Дорога в Лас — Паломас шла между каменистых, рыжих гор, езды туда было часа четыре. Теснившиеся вдоль дороги кактусы, клонившиеся к нам и отвернувшиеся в сторону, сколько хватал глаз, стояли ровными рядами, словно воинство, — казалось, что они кого?то поджидают. Вихляя, нас обогнала машина, полная одутловатых, вооруженных пистолетами мужчин и оставлявшая спирали пыли на немощеной дороге, но вскоре что?то там испортилось, и мы их обогнали. Они тоже направлялись в Лас — Паломас, дорога, видимо, вела только туда, кончаясь у подворья генерала.
Старик — учитель сидел сзади, зажав между колен свой зонтик, и говорил без умолку. Он рано осиротел, уехал из Германии, обосновался в Мексике. Почему в Мексике?
— А почему не в Мексике? Для настоящего философа не составляет разницы, где поселиться, — ответил он с укором.
В течение нескольких десятилетий он жил в Сан — Луисе, при нем арестовали Мадеро, при нем Карранса и Вилья сражались с Уэртой. Его ученики становились генералами, чтобы вскоре превратиться в трупы. Бывали времена, когда по нескольку дней кряду нельзя было и носа высунуть на улицу (а через месяц с небольшим — тогда мы не могли себе это представить — там снова началась пальба). Несколько лет назад он стал слепнуть, и это было очень неудобно, так как он жил один.
— Всего лишь неудобно? — не сдержался я. — Это, наверное, было страшно!
— О нет, нет! — возразил он. — Не страшно для философа.
Нас основательно потряхивало на заднем сиденье, машина, набирая высоту, въезжала в свежий горный воздух.
Врачи от него отказались. Ну, он поразмыслил над всем этим — ведь в докторов он все равно не верил — и начал делать упражнения для глаз и через каждый час прикладывать горячие и холодные примочки, меняя смоченные полотенца. Глаза стали проясняться, сначала он стал различать предметы на расстоянии нескольких ярдов, потом стал видеть, что происходит на другой стороне улицы, а теперь зрение его полностью восстановилось, и он по — ястребиному сверкнул на меня своими желтоватыми белками, чтобы я мог удостовериться в его правдивости. Хлоп — плюх — бух — мы подымались к облакам.
— Ничего, ничего, — подбадривал он меня, — все это вам на пользу. Мы движемся, а это главное! Движение — это жизнь, и жизнь — это движение, таково мое кредо.