так, чтоб было понятно? С вами и веру потеряешь.
Священник сказал:
— Вот видишь этот мешок? Дальше мы его не понесем. Он тяжелый. А немножко выпить ни тебе, ни мне не помешает. Ведь нам обоим надо набраться мужества, правда?
— Выпить, отец? — загорелся метис, глядя, как священник вынимает бутылку из мешка. Он не отводил глаз от священника, пока тот пил. Два его клыка жадно подрагивали на нижней губе. Потом и он припал к бутылке.
— Мы, кажется, нарушаем закон, который действует по эту сторону границы, — усмехнулся священник, — если мы по эту сторону. — И, сделав большой глоток, опять отдал бутылку метису; скоро в ней показалось дно, тогда он взял ее и швырнул о камни, так что осколки разлетелись, словно шрапнель. Метис вздрогнул. Он сказал:
— Тише, вы. Подумают, что у вас ружье.
— А остальное, — сказал священник, — нам не понадобится.
— У вас еще есть?
— Еще две бутылки, но в такую жару много пить нельзя. Бросим их здесь.
— Почему же вы не сказали, что вам тяжело нести, отец? Дайте я понесу. Меня только попроси, я все сделаю. Охотно. Да вы ни за что не попросите.
Они стали подниматься дальше, и бутылки мягко позвякивали в мешке. Солнечные лучи отвесно падали им прямо в темя. На то, чтобы выбраться из ущелья, у них ушло еще около часа. Сторожевая вышка нависла над тропой, точно верхняя челюсть, а выше скал показались крыши хижин. Индейцы не любят горных троп; они селятся в стороне от них и наблюдают сверху, кто к ним идет. Священник подумал: когда же появится полиция? Ловко они прячутся.
— Сюда, отец. — Метис свернул с тропы и пошел первым, карабкаясь вверх по камням к небольшой площадке. Вид у него был встревоженный: что-то, видимо, получилось не так, как он ждал. Десять — двенадцать хижин стояли на фоне мрачного неба, точно могильные памятники. Приближалась гроза.
Лихорадочное нетерпение охватило священника: он ступил в расставленную перед ним ловушку, поскорее бы ее захлопнули и положили конец всему. Может, в него выстрелят из какой-нибудь хижины? Он вышел на самый край отпущенного ему времени: скоро уже не будет ни завтра, ни вчера, будет только вечная жизнь. Жаль, что он мало выпил. Голос у него дрогнул:
— Ну вот мы и пришли. Где же этот янки?
— Ах да, янки, — сказал метис и передернулся всем телом. Он точно забыл на минуту, под каким предлогом затащил сюда священника. Он стоял, вытаращив глаза на хижины, тоже не зная, что будет дальше. — Когда я уходил, он был вон там.
— Не мог же он переползти куда-нибудь в другое место.
Если б не записка, священник усомнился бы в существовании американца, — записка, да еще, конечно, убитый ребенок. Он пошел к хижине по маленькой затихшей просеке. Может, в него выстрелят, не дав ему даже войти? Будто идешь с завязанными глазами по доске, не зная, когда оступишься и полетишь в пропасть — навеки. Он икнул и переплел пальцы за спиной, стараясь унять дрожь. Все-таки хорошо, что калитка мисс Лер осталась где-то там, далеко — ему ведь не верилось, что можно вернуться к приходским делам, ежедневно служить мессу и неукоснительно соблюдать все внешние проявления благочестия. Тем не менее смерть лучше бы встретить хмельным. Он подошел к двери хижины — ни звука. Потом чей-то голос сказал:
— Отец.
Он оглянулся. Метис стоял на просеке с искаженным от страха лицом; два его клыка подрагивали и дергались на нижней губе.
— Что тебе?
— Ничего, отец.
— Зачем ты меня окликнул?
— Я молчу, — солгал он.
Священник повернулся и вошел в хижину. Да, американец был там. Живой или мертвый — другое дело. Он лежал на соломенной циновке с закрытыми глазами, с открытым ртом, сложив руки ниже груди, точно ребенок, у которого болит живот. Боль меняет лицо; а может быть, его меняют преступления, сошедшие с рук, — так же как политика или благочестие. Трудно было узнать в нем человека с газетной фотографии, висевшей на стене полицейского участка: тот был грубый, наглый, удачливый. А у этого вид самого обыкновенного бродяги. Боль обнажила нервы и придала его лицу обманчивую духовность.
Священник стал на колени и склонился к его губам, стараясь уловить, дышит ли он. В лицо ему ударило тяжелым запахом — смесью блевотины, никотина и винного перегара. Много лилий ушло бы на то, чтобы заглушить этот смрад. Еле слышный голос у самого его уха проговорил по-английски:
— Смывайтесь, отец. — Снаружи, за дверью, в предгрозовом свете, не сводя глаз с хижины, стоял на чуть подрагивающих ногах метис.
— Значит, ты жив? — быстро проговорил священник. — Тогда скорее. Времени у тебя мало.
— Смывайтесь, отец.
— Ты ведь звал меня? Ты католик?
— Смывайтесь, отец, — снова прошептал американец, точно это были единственные слова, оставшиеся у него в памяти от давно забытого урока.
— Говори же, — сказал священник. — Когда ты исповедовался в последний раз? — Веки поднялись, и в него уперся удивленный взгляд. Американец неуверенно проговорил:
— Лет десять назад. А зачем вы здесь?
— Ты же просил священника. Ну, говори. Десять лет — это большой срок.
— Смывайтесь, отец, поскорее, — сказал американец. Давнишний урок опять всплывал у него в памяти. Точно ползучий гад, раздавленный с хвоста, он лежал на циновке, сложив руки на животе, и вся жизнь, оставшаяся в нем, сосредоточилась в одной мысли. Он прошептал сдавленным голосом: — Этот подлец…
Священник сказал с яростью:
— Вот как ты исповедуешься? Я пять часов добирался сюда… и слышу от тебя одну мерзость. — Как это чудовищно несправедливо, что вместе с опасностью к нему вернулась его полная бесполезность, — он ничего не мог сделать для этого человека.
— Слушайте, отец… — сказал американец.
— Я слушаю.
— Смывайтесь отсюда, отец. Я не знал…
— Не за тем я сюда шел, чтобы говорить о себе, — сказал священник. — Чем скорее кончится исповедь, тем скорее я уйду.
— Обо мне не беспокойтесь. Мое дело кончено.
— Значит, проклят навеки? — со злостью сказал священник.
— Ясно. Проклят, — сказал американец, слизывая кровь с губ.
— Слушай, что тебе говорят, — сказал священник, наклоняясь еще ближе к застарелому, тошнотворному запаху. — Я пришел сюда, чтобы выслушать твою исповедь. Ты хочешь исповедоваться?
— Нет.
— А хотел, когда писал ту записку?
— Может, и хотел.