ученицу, запустив руки в волосы, горевал, почему его учеников, талантливых мальчиков евреев, гонят из науки.
— Что ж, им в палатках галантереей торговать? — спрашивал он.
— Да не нужно волноваться, будет работа у всех, и у вас, и у Хавкина, и даже у лаборантки Анечки Зильберман, — шутливо сказал Николай Андреевич, — образуется, у всех будет хлеб, да еще с икоркой.
— Боже мой, — сказал Мандельштам, — разве речь об икорке, речь о человеческом достоинстве.
Но насчет Хавкина Николай Андреевич ошибся, с Хавкиным дело повернулось в плохую сторону. Вскоре после того, как в газетах появилось сообщение о врачах-убийцах, Хавкнна арестовали.
Сообщение о том, что ученые медики, артист Михоэлс совершили чудовищные преступления, потрясло всех. Казалось, черный туман стоит над Москвой и заползает в дома, в школы, заползает в человеческие сердца.
В заметке «Хроника» на четвертой газетной полосе было сказано, что все обвиняемые врачи признали на следствии свою вину, — значит, нет сомнения — они преступники.
И все же это казалось немыслимым, трудно было дышать, заниматься своим делом, зная о том, что профессора, академики стали убийцами Жданова и Щербакова, отравителями.
Николай Андреевич вспоминал милого Вовси, замечательного актера Михоэлса, и казалось невероятным, немыслимым преступление, в котором их обвиняли.
Но ведь они признались! Если они не виновны, а признали себя виновными, надо предполагать другое преступление, еще более ужасное, чем то, в котором их обвиняли, — преступление против них.
Даже думать об этом было страшно. Надо было обладать отвагой, чтобы усомниться в их вине, — ведь тогда преступники — руководители социалистического государства, тогда преступник Сталин.
Знакомые врачи рассказывали, что работать в больницах и поликлиниках стало мучительно тяжело. Больные под влиянием ужасных официальных сообщений сделались подозрительными, многие отказывались лечиться у врачей евреев. Лечащие врачи рассказывали, что от населения поступает масса жалоб и доносов на умышленно недобросовестное лечение. В аптеках покупатели подозревали фармацевтов в попытках подсунуть им ядовитые лекарства; в трамваях, на базарах, в учреждениях рассказывали, что в Москве закрыто несколько аптек, в которых аптекари евреи — агенты Америки — продавали пилюли с высушенными вшами; рассказывали, что в родильных домах заражают новорожденных и рожениц сифилисом, а в зубоврачебных амбулаториях прививают больным рак челюсти и языка. Рассказывали о спичечных коробках со смертельно ядовитыми спичками. Некоторые люди вспоминали обстоятельства смерти давно умерших родственников, писали заявления в органы безопасности с требованием расследований и привлечения к ответственности евреев врачей. Особенно печально было, что всем этим слухам верили не только дворники, полуграмотные и полупьяные грузчики и шоферы, но и некоторые доктора наук, писатели, инженеры, студенты.
Эта всеобщая подозрительность казалась Николаю Андреевичу невыносимой. Лаборантка — большеносая Анна Наумовна — приходила на работу бледная, с сумасшедшими, расширенными глазами; однажды она рассказала, что ее квартирная соседка, работавшая в аптеке, по рассеянности отпустила больному не то лекарство, и когда ее вызвали для объяснений, охваченная ужасом, покончила самоубийством, оставив двух сирот — дочь, студентку музыкального техникума, и сына школьника. Анна Наумовна теперь ходила на работу пешком — в трамваях пьяные затевали с ней разговоры о евреях врачах, убивших Жданова и Щербакова.
Николай Андреевич испытывал гадливое чувство к новому директору института Рыськову. Рыськов говорил, что пора очистить русскую науку от нерусских имен, однажды сказал: «Пришел конец жидовской синагоге, если бы вы только знали, как я их ненавижу».
И в то же время Николай Андреевич не мог преодолеть невольной радости, когда Рыськов сказал ему: «Ценят вашу работу товарищи в Цека, работу большого русского ученого».
Мандельштам уж не работал в институте, а устроился методистом в учебном комбинате. Николай Андреевич приглашал его к себе, заставлял жену звонить Мандельштаму по телефону; Мандельштам стал нервен, подозрителен, и Николай Андреевич был рад, что Марк Самуилович оттягивал их встречи, они становились все тягостней. В такое время приятней встречаться с жизнерадостными людьми.
Когда Николай Андреевич узнал об аресте Хавкина, он, оглянувшись на телефон, шепотом сказал жене:
— Я убежден в невиновности Исаака, знаю его тридцать лет.
Она вдруг обняла его, погладила по голове.
— Горжусь я тобой, — сказала она, — сколько души ты тратишь на Хавкина и Мандельштама, и только я знаю, сколько обиды они тебе причинили.
А время было трудное. Николаю Андреевичу пришлось выступить на митинге о врачах-убийцах, говорить о бдительности, о ротозействе и благодушии.
После митинга Николай Андреевич разговорился с сотрудником сектора физической химии профессором Марголиным, тоже выступившим с большой речью. Марголин требовал смертной казни для преступников врачей, огласил текст приветствия Лидии Тимашук, разоблачившей врачей-убийц и награжденной орденом Ленина. Этот Марголин был силен в марксистской философии, он руководил занятиями по изучению четвертой главы «Краткого курса».
— Да, Самсон Абрамович, — сказал Николай Андреевич, — трудное времечко. И мне нелегко, но каково вам выступать на эти темы?
Марголин поднял тонкие брови и, вытянув тонкую, бледную нижнюю губу, спросил:
— Простите, я не совсем понимаю, что именно вы имеете в виду?
— Да так, вообще, — сказал Николай Андреевич. — Ну, знаете, Вовси, Этингер, Коган, кто бы мог предположить, я лежал у Вовси в клинике, персонал его любил, а больные верили, как Магомету.
Марголин поднял худое плечо, пошевелил бескровной бледной ноздрей, сказал:
— А, понял, вы считаете, что мне, еврею, неприятно клеймить этих извергов? Наоборот, именно мне особенно омерзителен еврейский национализм. А если евреи, тяготея к Америке, становятся препятствием в движении к коммунизму, то мне не только себя, родной дочери не жалко.
Николай Андреевич понял, что зря заговорил о любви ротозеев больных к Вовси, — уж если человек родной дочери не жалеет, то с ним следует говорить чеканными формулировками.
И Николай Андреевич сказал:
— Еще бы, обреченность врага — в нашем морально-политическом единстве.
Да, это было тяжелое время, и лишь одно утешало Николая Андреевича — работа его шла хорошо.
Он словно впервые вырвался из узкого цехового пространства и вторгся в живые области, куда его раньше не допускали. Люди стали тянуться к нему, искали его советов, радовались его отзывам. Обычно равнодушные редакции научных журналов начали проявлять интерес к его статьям; как-то ему звонили из ВОКСа — учреждения, которое никогда не обращалось к Николаю Андреевичу, и попросили прислать рукопись еще не оконченной книги, — ВОКСу хотелось заранее поставить вопрос об издании ее в странах народной демократии.
Николай Андреевич по-особому, глубоко, волнуясь, воспринимал приход успеха. Мария Павловна была спокойней его. С Коленькой случилось лишь то, что не могло, по мнению Марии Павловны, не случиться.
А перемен в жизни Николая Андреевича становилось все больше. Новые люди, возглавлявшие институт и выдвигавшие Николая Андреевича, все же не нравились ему, кое-что отталкивало его от них: их грубость и необычайная самоуверенность, их манера обзывать научных противников низкопоклонниками, космополитами, агентами капитала, наймитами империализма. Но он умел видеть в новых людях главное — дерзость, силу.
Неправ был, кстати, Мандельштам, назвавший их безграмотными идиотами, «догматическими жеребцами». В них не узость была, а страсть, целеустремленность, идущая к жизни и рожденная жизнью. Потому они и ненавидели талмудистов, абстрактных теоретиков.
И они, новые начальники в институте, чувствуя в Николае Андреевиче человека с иными взглядами, привычками, все же относились к нему хорошо, доверяли ему, русскому человеку. Он получил теплое