тишина.

Он чуть повернул голову, и взгляд его упал на толстый том только что выданной каждому узнику Библии. Ему достался экземпляр на французском языке, старинное издание с чьими-то пометками ногтем. Хотелось думать, что ее читали декабристы. Непостижимая какая эстафета – может быть, в ней тайный смысл? И много легче умирать, подумав, что прожил в одном ряду именно с ними. Люди ведь, конечно же, разделены по неизвестным для них тайным категориям: одним они живут, похоже дышат, за одно и то же отдают, если придется, жизни. И словно символы духовного родства – такие попадания одних и тех же книг в одни и те же родственные руки.

Оттого, что в голове, набитой все последние месяцы густым туманом, появилась эта связная законченная мысль, стало умиравшему приятно и тепло. Полузабытое им ощущение нашло какой-то кончик нити в слипшемся и затвердевшем клубке памяти: когда он выходил с процесса года полтора назад, возникло в точности такое же радостное чувство непонятно отчего. Оно возникло, чуть подлилось и исчезло. Вот сейчас пройдет и это.

Он насторожился: нет, не проходило. Странное, забытое, пугающее чувство. Не радость, нет – предчувствие радости. Так было в молодости: просыпаешься и ждешь радости, уверенный, что она придет. Но потому она ведь и приходит, вероятно. А сейчас? Странно, что боли в ногах нет. Просто внимание от боли отвлеклось. Так вот, о той давнишней смутной радости: к какой-то мысли относилось это вспыхнувшее чувство. Прямо где-то рядом эта мысль снова крутится сейчас. Да вот же она, вот! А я же умереть мог, вот дурак!

Морозов неуклюже ковылял по камере, при каждом шаге припадая на каждую поочередно ногу, и невыносимая боль мешалась с распирающим его восторгом. Он издавал хриплые лающие звуки, будучи уверен, что смеется про себя и что никто его не слышит. Вот какая мысль ему пришла: ведь он теперь свободен. Он волен делать то, о чем давно мечтал. От долга быть со всеми и как все отныне он свободен. А смеялся потому он, что вдруг ярко вспомнил, как еще во время первого ареста надзиратель в камеру ему принес для умывания некрупный таз с водой, стал рядом, чуть не за руку Морозова держа, и отказался наотрез сходить за мылом.

– Знаем мы вашего брата, – ответил он на просьбу о мыле, – только отвернешься, а вы – в таз и пропали. Намедни рассказывали мне: один из ваших в таз нырнул, а вынырнул – уже в Москве-реке.

Как же ты был прав, темный солдатик! Я немедля убегу отсюда, и никто меня не остановит. Не настигнет, не задержит и обратно не вернет. А потому что не придумано покуда средство поймать человека, убегающего в собственный мир. И надо только, чтоб он был, а у меня он есть. Было время, и я сам заколотил его парадные двери. А сегодня я войду в них опять. До свидания, господа охранники, сторожите мое тело, идиоты. Оно справится теперь и с цингой, потому что оно мне нужно. И конечно, с кровохарканьем справится. Тем более что я ему помогу. А кашлять надо обязательно в подушку, чтобы не было резкого воздушного перепада, от которого сосуды очень рвутся. А начну с того, что вспомню все, что знал, я прочитал достаточно, и книг пока не нужно. И немедленно – за Библию. Древнюю историю никто еще не прочитал глазами естественника. Все запоминать придется. Это даже к лучшему – быстрее время потечет.

Спустя двадцать с лишним лет известный в Петербурге врач с немалым изумлением заметит своему худому, как факир индусский, пациенту:

– Батенька, у вас рубец огромный вдоль всего правого легкого, ну просто от плеча до поясницы.

Непостижимо, как у вас зарубцевался и погас такой убийственный туберкулез?

А много ранее (через шестнадцать лет им письма разрешили – в год одно) Морозов написал сестре:

«…Никакой смертельной болезни у меня пока нет, а что касается несмертельных, то их было очень много. Было и ежедневное кровохарканье в продолжение многих лет, и цинга три раза, и бронхиты (перестал считать), и всевозможные хронические катары, и даже грудная жаба. Года три назад был сильный ревматизм в ступне правой ноги, но, убедившись, что никакие лекарства не помогают, я вылечил его очень оригинальным способом, который рекомендую каждому! Каждое утро, встав с постели, я минут пять (вместо гимнастики) танцевал мазурку. Это был, могу тебя уверить, ужасный танец: словно бьешь босой ногой по гвоздям, особенно когда нужно при танце пристукнуть пяткой. Но зато через две недели такой гимнастики ревматизм был выбит из ступни и более туда не возвращался!..»

С того памятного осеннего дня в камере номер десять Алексеевского равелина появился совершенно другой узник, иной Морозов – тот, который прожил вторую, очень долгую и очень яркую жизнь. Морозов – физик, химик, астроном, историк. Морозов, читавший книги на одиннадцати языках. Он вышел на свободу, пробыв в заточении двадцать пять лет (не считая первого трехлетнего заключения) – в самом конце тысяча девятьсот пятого года. И было ему – чуть за пятьдесят. Он прожил еще сорок лет и до последнего почти что дня работал и общался с людьми. «Природа не засчитывает мне времени, проведенного в тюрьме, и согласитесь, что это с ее стороны справедливо», – объяснял он всем, кто проявлял удивление.

Когда закончили перестройку старинной государевой тюрьмы, то выживших троих перевели в Шлиссельбург. Под номером четыре он и пробыл там до самого освобождения.

И постепенно появились книги. Их сначала привозил тюремный врач – для переплета, а потом их разрешили. Даже специальные журналы разрешили – например, по химии. Четвертый номер их особенно просил. Он в том как раз письме к сестре ей сообщал, что у него сейчас период химии, он написал уже полторы тысячи страниц. Его труды смогли увидеть свет лишь после выхода на волю. Но и десятилетия спустя, и до сих пор звучат по поводу его работ слова удивления и восхищения. Оторванный от живого общения с коллегами и без единого эксперимента, разумом одним, однако изощренным до предельного накала, он опережал современную ему науку лет на двадцать. Фантастическими были его частые удачи.

Он открыл, например, инертные газы. Заключенный номер четыре на пятнадцатом году своего заточения однажды летом на прогулке что-то жарко объяснял своему давнему товарищу. Он пылко и несвязно бормотал, картуз его то на затылок наползал, то надвигался на очки, фигура походила на огородное пугало благодаря почти лохмотьям, на него надетым, – он даже летом очень мерз от худобы. И надзиратель с часовым покатывались от хохота, глядя на своего самого мирного и тихого из подопечных злодеев. А Морозов говорил, от радости жестикулируя излишне, что еще шесть лет назад пришел к идее, что в менделеевской периодической системе элементов не хватает нескольких веществ, которые с металлами соединяться не способны из-за нулевой активности. Они инертны и недеятельны – неужели ты не понимаешь? И вот пришел журнал – они действительно существуют, эти инертные газы, и теперь войдут в систему. Представляешь, я ведь угадал!

Кристально бескорыстен был его научный интерес к устройству мира. Начисто лишен был этот интерес тщеславия, желания установить приоритет, любой вообще внешней цели. Был необходим, как дыхание. Возможно, потому он столького достиг.

И получил однажды разрешение кому-нибудь авторитетному свои работы показать. В девятьсот первом году некий профессор в Петербурге получил – на отзыв – рукопись по химии. Из Департамента полиции она пришла. И с сожалением, слегка брезгливо он подумал, что всего скорее тут пустое баловство: какой-нибудь из политических в тоске от заключения свой вывихнутый ум к науке обратил. А если бы он знал, что автор этой рукописи – недоучившийся гимназист, он вовсе бы читать не стал. Но он, по счастью, этого не знал. И потому от эрудиции автора, от тонкости и изощренности научного мышления он получил ничем не омраченное удовольствие. Что искренне отметил в отзыве. Подумав мельком, не без сожаления, что обладатель этих явственно незаурядных научных способностей – не покатись он по наклонному пути – возможно, стал бы неплохим ученым. А теперь, в отрыве от лабораторий современных, он надсаживает ум, пустые и бесплодные теории изобретая. Вот ведь бедолага что удумал: атомы, по его мнению, – это сложные и разложимые структуры. И что элементы разных веществ могут превращаться друг в друга, как будто вовсе не являются простейшими и неизменными детальками. И это говорится, когда сам Менделеев, сам творец периодической системы элементов, написал, что «элемент есть нечто, изменению не подлежащее», то есть основа и кирпич, исчерпывающее слово – атом. Оттого и всякое их превращение – немыслимо и невозможно. И снисходительно профессор написал: «Конечно, никому не возбраняется

Вы читаете Вечерний звон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату