всегда. Почему я должна сменить фамилию? У меня всегда будет папина фамилия. Я так близко слышала папин голос…
Интересно, о чем сейчас думала мама?
ПРОРУБЬ
Мамины скупые рассказы об оккупации глубоко врезались в мою память. Стали как будто моими собственными. И теперь, рассказывая, я вдруг ловлю себя на том, что воспроизвожу точную мамину интонацию: «Ох, знаете, в зиму 1942 года самым страшным было утро. Ночью спишь. А утром надо начинать жить. А как жить? Что есть? Чем топить? Что пить? Колонки в городе замерзли. Водопровод разрушен. Воду брали прямо из проруби в нашей речке Лопани. Ужас…»
Сейчас, когда я как бы заново проживаю те дни… Да, действительно, ужас. А тогда это была моя естественная жизнь. Довоенная — короткая и радостная — кончилась. И началась другая. К ней я скоро привыкла. Я и не думала, какая у меня жизнь — хорошая или плохая. Я знала и исполняла свои обязанности. Моя главная обязанность была — принести воды. А мама доставала топливо. Она шла в сад Шевченко, рубила сучья, ветки, сухие корни. Корней было много от вырванных при бомбежке деревьев. Корни горели хорошо. После взрывов мама ходила по развалинам в поисках «деревянного». Из разрушенных домов люди выносили все, что горит. Никому не нужными оставались на земле причудливые бронзовые люстры, мраморные головки, большие фарфоровые вазы… За полбуханки черного хлеба на базаре можно было выменять золотые часы. Такие вещи за бесценок отдавали люди, не сумевшие приспособиться к жестокому времени. Когда уже нечего было продавать, они тихо умирали в нетопленых квартирах.
У нас в доме, на втором этаже, жила старенькая женщина с дочкой или внучкой, не знаю. Девчушку немцы угнали в Германию. Ей было лет восемнадцать. (Я помню, что мама долгое время боялась выходить на улицу. Всех молодых женщин угоняли в Германию. Когда она выходила, то надвигала платок на лоб и лицо пачкала сажей.) Мама говорила, что часто видела старушку на базаре. Та продавала дорогие вещи. Старушка заболела и умерла, а пока ее хоронили, из квартиры успели вынести все ее вещи, даже книги — на растопку. Висела только люстра с бусиками, стоял железный остов кровати и в углу бронзовый человек держал факел.
Процветал тот, кто принял железную логику — или ты, или тебя. Эти люди будто вынырнули из- под земли. Одни работали у немцев. Другие открывали лавочки, кафе. А самые страшные стали полицаями. Их боялись больше, чем немцев. Если полицай кого-то невзлюбит… Все! Полицаю достаточно намекнуть немцу, что ты связан с партизанами… И тогда — конец!
Люди боялись друг друга. Разговаривали шепотом, с оглядкой. О делах на фронте — единственном, что волновало всех, — боялись заикнуться.
Когда я спускалась с ведрами по нашему переулку на Клочковскую, уже издали видела огромную черную очередь за водой. Черной она казалась на белом снегу.
Уже в наше, мирное, время в Москве, по телевизору, я часто вижу репортажи о рыболовах. Все они сидят нелепо близко друг к другу. И у каждого своя личная лунка. А в 1942 году у нас в Харькове была одна на сотни людей. Я забываю, что рассуждаю так уже в то время, когда все здоровы, сыты и даже в метре друг от друга ставят рекорды по ловле рыбы! Как это все — и зима, и рекорды, и прорубь, и люди — не похоже на ту зиму, страшную, голодную зиму сорок второго! Люди еле-еле двигались, экономили силы. А лед в Лопани был такой толстый, зловещий. Его не пробьешь…
Стою в очереди закутанная с ног до головы. Торчит один нос. Руки и ноги замерзают, едва только выходишь из дома. А еще идти до проруби. А еще стоять… А люди в очереди серые, мрачные. И ни одного слова. Прямо гробовое молчание. И дети сурово стоят. И тоже молчат. И так хочется с кем-нибудь поговорить! Чтобы не хотелось есть, чтобы не хотелось спать…
У каждого палка или кочерга — отталкивать трупы. Немцы зимой трупы сбрасывали в Лопань. Течением их сносило сюда. Иногда они застревали около проруби. Воду обязательно кипятили. И попробуй забудь эту кочергу! Никто не даст. Все так смотрели на этого несчастного, как будто он — причина всех бед.
Сначала я всегда набирала два полных ведра. Это не те привычные эмалированные ведра конусом с прочной полукруглой и гладкой ручкой. Такими мы перед войной запастись не успели. Под ведра приспосабливались большие железные банки, похожие на бидон, с отрезанным горлышком. А в пробитые по бокам дырки продевалась проволока, перевитая несколько раз. Она нещадно врезалась в закоченевшие ладони. Но воду я должна была принести домой. Так хотелось порадовать маму! Сделаю десять шагов и понимаю — не смогу, не донесу. Начинаю потихоньку отливать. Иду — отолью. Еще иду — еще отолью. Несу окоченевшими руками проклятые ведра, считаю шаги: «Папа на фронте, ему трудно… всем трудно… маме трудно… Я донесу, я должна донести! Немного, но донесу.»
И вдруг: «Айн момент, киндер! Ком, ком, гер! Шнель, шнель!» Немец отдает твою воду коню…
Домой идти? Выстоять еще раз очередь?.. Нет сил, ну нет же сил.
Вода нужна, и я поворачиваю назад, к проруби.
МЕНКА
Мама разложила на кровати папин габардиновый серый макинтош и свое темно-синее шевиотовое пальто с большим котиковым воротником.
Вот мама! Я думала, что она уже все продала. Сама ходит мерзнет, а пальто лежит. Ей всего жалко… Всегда она так.
— Ах, Вали, купили перед самой войной… Марк говорил: «Зимой будешь ходить в самом модном»…
Папа всегда заставлял примерять нас обновки. Он так любовался нами, особенно мною, своей дочуркой. В тот жаркий день даже в нашей подвальной комнатке было душно. Но мама «подчинилась» и надела новое зимнее пальто.
— Во, Лялюша! Тибе твой любимый муж, Марк Гаврилович, сделав подарок от чистага серца. Будишь ходить, як пава. Правда, ты етага не стоишь, ну ладно, хай вже так будить…
И чтобы у мамы не упало настроение, он тут же сам надел свой макинтош и фетровую шляпу.
— Лель, глянь! Я як прохвессор… ну, пока не загаварю…
Папе очень нравилось произносить: инженер, доктор, профессор.
— А? Я такога ще зроду не носив… Бувало, у диревни батька лапти сплететь, а мать новые штаны пошиить, да новые онучи… Та што там! Иду и света божжага не вижу! В усе лужи заглядаю! А щас в меня вже «макинтош». Э-э-эх! Лялюша! — И сделав вдруг высокий прыжок, изогнувшись приземлился на полусогнутые ноги, положил маме голову на грудь и повел ее по комнате, напевая танго «Я возвращаю вам портрет».
Это танго он в то время разучивал на баяне. Когда папа разучивал «новую вещь», мы с мамой сидели на кухне. Мы боялись попасться ему на глаза. Разучивать «новую вещь» было для него пыткой. Ноты папа читал плохо. Шевелил беспомощно ртом, вид у него был растерянный и жалкий. Я слушала и мучалась: «Ну что он так долго не может запомнить, тут ведь так просто». В часы работы над «новой вещью» он пересыпал каждую ноту такими «ласковыми» словами, какие мог придумать только мой папа. Таких больше не услышишь нигде. Иногда он на басах не менял гармоний, а четко отбивал ритм на одном месте. Но преклонялся перед талантливыми коллегами, восхищался ими.
Это было уже после войны. Папа и мама опять работали во Дворце пионеров. Дворец тогда находился на Сумской улице. (А сейчас в этом здании со львами у входа Дворец бракосочетания). Массовика, баяниста и детей из самодеятельных кружков Дворца пионеров пригласили на Харьковское