завершаются монархии и трагедии. Второй обречен жить в четырех стенах за решеткой, через которую людям видно, как он в зеленом арестантском колпаке и в деревянных башмаках, из которых торчит солома, подметает двор, изготовляет щетки из конского волоса или туфли из обрезков, выносит парашу.
Вы, коноводы отживших партий, приверженцы абсолютизма. Во Франции вы голосовали всем скопом в числе этих семи с половиной миллионов голосов, за пределами Франции вы рукоплескали ему; вы приняли этого Картуша за героя, который наведет вам порядок. Он достаточно свиреп для этого, я готов согласиться, но при его росте разве это ему по плечу? Не будьте неблагодарны по отношению к вашим подлинным гигантам. Вы что-то уж слишком скоро разжаловали ваших Гайнау и ваших Радецких. Не мешало бы вам призадуматься и над таким вот сопоставлением, которое само приходит на ум: что такое этот Мандрен из Лилипутии по сравнению с Николаем, царем и кесарем, императором и папой, с властелином, который опирается на библию и на кнут, который отлучает и казнит, имеет под своим началом восемьсот тысяч солдат и двести тысяч попов и держит в правой руке ключи от рая, а в левой — ключи от Сибири, распоряжаясь, как собственным имуществом, шестьюдесятью миллионами человек, их душами, словно он сам господь бог, их телами, словно он их могила!
Если ближайшее будущее не принесет с собой решительной, грозной, молниеносной развязки, если то состояние, в коем французская нация пребывает сейчас, будет длиться, — то самый страшный, самый тяжкий ущерб, какой мы понесем от этого, будет ущерб моральный.
Парижские бульвары, парижские улицы, поля и деревни двадцати французских департаментов были 2 декабря покрыты убитыми и ранеными; мы видели на порогах домов заколотых штыками отцов и матерей, зарубленных саблями детей, плавающих в крови, растерзанных картечью женщин; мы видели, как расправлялись с людьми, молившими о пощаде, как их расстреливали в подвалах, вытаскивали штыками из постелей, настигали пулей у очагов; следы окровавленных рук сохранились в домах и доныне — на стенах, на дверях, над кроватями. После победы Луи Бонапарта Париж трое суток шлепал ногами в красновато- бурой грязи. На Итальянском бульваре на ветке дерева долго висела фуражка, полная человеческого мозга; я, пишущий эти строки, видел собственными глазами, среди прочих жертв, в ночь на 5-е около баррикады Моконсейль седовласого старика, распростертого на мостовой: грудь его была пробита пулей, ключица сломана, вода в сточной канаве окрашена его кровью; я видел, я держал собственными руками, я помогал раздевать несчастного семилетнего ребенка, убитого, как мне сказали, на улице Тиктонн; в лице его не было ни кровинки, головка моталась от одного плеча к другому, пока мы снимали с него одежду, полузакрытые глаза остановились, и, приложив ухо к его открытым устам, казалось, можно было еще расслышать: «мама!»
Так вот — есть нечто более душераздирающее, чем этот убитый ребенок, более горестное, чем этот расстрелянный старик, более ужасное, чем лоскут, пропитавшийся человеческим мозгом, более страшное, чем мостовые, красные от крови; есть нечто более непоправимое, чем все эти мужчины и женщины, изрубленные, расстрелянные отцы и матери: это честь великого народа, которая превращается в ничто.
Что и говорить! Разумеется, эти горы мертвецов на кладбищах, когда там разгружались фургоны, подъезжавшие с Марсова Поля, эти огромные зияющие ямы, которые на рассвете набивали человеческими телами, торопясь сделать это затемно, пока еще не взошла заря, — это нечто страшное; но еще страшнее представить себе, что народы других стран ныне охвачены недоверием и что для них Франция, этот великий светоч духа, больше не существует.
Как бы ни ужасал нас вид разрубленных саблями черепов, растерзанных снарядами тел, и ярость убийц, врывающихся в дом, и резня, свирепствующая на улицах, и потоки крови, но еще ужаснее слышать, что говорят теперь все народы мира: «Вы знаете, эта первая из наций, народ Четырнадцатого июля, народ Десятого августа, народ 1830 года, народ 1848 года, это племя гигантов, которое сокрушало бастилии, это племя людей со светлым ликом, эта отчизна человечества, рождавшая героев и мыслителей, совершавшая все революции и давшая жизнь всему новому, что появилось на свет, эта Франция, чье имя означало свободу, эта душа мира, озарявшая Европу, этот светильник — раздавлен чьей-то ногой и погас. Франции больше нет. Кончено. Видите, какой мрак повсюду? Человечество бредет ощупью.
О, какое это было величие! Где они, эти прекрасные времена, перемежавшиеся бурями, но полные великолепия, когда все было жизнью, все было свободой, все было славой? Времена, когда французский народ, пробудясь первым, поднялся в рассветной мгле и, купаясь челом в лучах зари уже засиявшего для него будущего, говорил другим народам, еще скованным тяжким сном и позвякивавшим в забытьи своими цепями: «Будьте спокойны, я тружусь за вас всех! Я вспахиваю землю для всех, я пахарь божий».
Бесконечно грустное зрелище! Смотрите, какое оцепенение сковало эту силу! Какой позор сменил былое величие! Этот гордый народ, шествовавший с высоко поднятой головой, теперь опустил ее!
Увы! Луи Бонапарт не только убивал людей, он принизил души, он измельчил сердце гражданина. Надо принадлежать к породе неукротимых и непобедимых, чтобы не сойти в этот час с сурового пути самоотречения и долга. Какая-то страшная язва материального благополучия угрожает сгноить общественную нравственность. О! Какое счастье быть изгнанным, пребывать в уничижении, лишиться всего! Не правда ли, честные труженики-рабочие, мужественные крестьяне, вы, изгнанные из Франции, блуждающие без приюта, раздетые, босые? Какое счастье есть черствый черный хлеб, спать на подстилке, брошенной наземь, ходить с продранными локтями, быть вне всего этого позора и тем, кто вам говорит: «Вы француз!» — отвечать: «Я изгнанник!»
Какое убожество — этот восторг наживы и алчность, чавкающая у корыта Второго декабря! Что там, в самом деле! Поживем, будем делать дела, наживаться на акциях цинковых да железнодорожных компаний, зарабатывать деньжонки: хоть и подло, а выгодно; одним угрызением меньше, одним луидором больше — продадим хоть всю душу по этой расценке! Бегают, мечутся, обивают пороги, глотают любой срам, и тот, кто не может получить концессию на какую-нибудь дорогу во Франции или на земельный участок в Африке, выпрашивает себе тепленькое местечко. Целая толпа отважных льстецов осаждает Елисейский дворец и вьется вокруг этого человека. Жюно, находясь при первом Бонапарте, не обращал внимания на сыплющиеся осколки ядер, — а эти, находясь при втором, не обращают внимания на осыпающие их комья грязи. Разделять его позор? — да не все ли им равно, лишь бы разделить с ним его капиталы: продаются все — у кого больше бесстыдства, тот больше урвет; а ведь среди этих пресмыкающихся есть молодые люди с чистым и ясным взором и как будто еще не утратившие благородства юности, есть старики, которые боятся только одного — как бы желанное местечко не вышло им слишком поздно, как бы им не умереть прежде, чем они успеют покрыть себя позором. Один готов продать себя за то, чтобы попасть в префекты, другой — за то, чтобы стать сборщиком налогов, третий хочет быть консулом, этот мечтает получить табачную лавочку, тот — посольство. Все жаждут денег, один поменьше, другой побольше, но у всех на уме только жалованье, а отнюдь не работа. Каждый стремится хапнуть, каждый предлагает себя. В ближайшее время откроется новая должность — оценщика совести, который будет ставить на ней пробу за наличный расчет.
Как! Неужели до этого дошло? И неужели те самые люди, которые поддерживали переворот, которые дрожали перед красным пугалом и нелепыми выдумками о жакерии в 1852 году, те, которые находили, что это преступление полезно, ибо, по их мнению, оно спасло их ренту, их текущий счет, их кассу, их бумажник, — неужели они не понимают, что, когда в душе остаются одни только материальные интересы, они представляют собой не что иное, как жалкие обломки, всплывшие на поверхность после необозримого морального крушения, и что не может быть ничего страшнее и хуже, когда кругом говорят: «Спасли все, кроме чести»!
Слова «независимость», «освобождение», «прогресс», «народная гордость», «достоинство нации», «величие французов» — эти слова теперь нельзя произносить во Франции. Тсс! От этих слов слишком много шума; будем ходить на цыпочках и разговаривать шепотом. Мы в комнате больного.
«А кто этот человек?» — «Это господин, это хозяин. Все подчиняется ему». — «А-а! Значит, его все уважают?» — «Нет, его все презирают». — «Вот так положение!»
А воинская честь — что сталось с ней? Не будем больше говорить, если вам не угодно, о том, что творила армия в декабре, но во что ее превратили сейчас, кто стоит во главе ее и кто сел ей на голову? Задумывались ли вы над этим? Задумывалась ли над этим сама армия? О армия республики! Армия, которою командовали генералы, получавшие жалованья всего четыре франка в день, армия, которую