иные, незримые крылья и устремляется в неведомое.
Нет, это нельзя назвать неведомым! Нет — я уже это говорил по другому прискорбному поводу и неустанно буду повторять, — нет, это не мрак, а свет! Это не конец, а начало! Это не небытие, а вечность! Скажите, вы все, кто слушает меня здесь, разве это не правда? Подобные могилы свидетельствуют о бессмертии; у гроба таких прославленных людей яснее сознаешь божественную судьбу разумного существа, которое проходит по земле, страдая и очищаясь страданием, и которое называется человеком, и говоришь себе: немыслимо, чтобы те, кто были гениями при жизни, после смерти не стали бессмертными душами!
РЕЧЬ НА ПРОЦЕССЕ ШАРЛЯ ГЮГО
11 июня 1851 года
Господа присяжные заседатели, в начале выступления господина товарища прокурора мне на какой-то момент показалось, что он откажется от обвинения. Однако эта иллюзия длилась недолго. После тщетных попыток ограничить обсуждение и преуменьшить его значение представитель прокуратуры, в силу самой природы рассматриваемого вопроса, был вынужден пуститься в такие подробности, которые раскрыли все стороны вопроса, так что он, вопреки воле оратора, предстал во всей своей значимости. Я об этом не жалею.
Перехожу сразу к сущности обвинения. Но прежде всего уточним одно понятие. Правильные формулировки обеспечивают успех обсуждения. Так вот, каково значение слов
Да и может ли быть иначе? Господа, учтите следующее: если бы в сложном деле составления законов, предусматривающем две функции — функцию прессы, которая критикует, советует, разъясняет, и функцию законодателя, который решает, — если бы в этом сложном деле, говорю я, первая функция, критика, была бы парализована, то, как следствие, была бы парализована и вторая. Законы никогда не подвергались бы критике, и в результате не было бы оснований для их улучшения, для их преобразования, а следовательно, Национальное законодательное собрание было бы совершенно бесполезным. Оставалось бы только закрыть его. Я полагаю, что это не имеется в виду.
Теперь, когда этот пункт разъяснен и всякие сомнения по поводу истинного смысла понятия «должное уважение к законам» устранены, я перехожу к существу вопроса.
Господа присяжные, в том, что можно назвать старым европейским кодексом, есть закон, который все философы, все мыслители, все истинные государственные деятели уже больше столетия стремятся исключить из почтенной книги всемирного законодательства; закон, который Беккариа назвал нечестивым, а Франклин чудовищным, причем ни Беккариа, ни Франклин не были привлечены к суду; закон, угрожающий прежде всего той части населения, которая все еще пребывает под гнетом невежества и нищеты, но ненавистный и демократам и просвещенным консерваторам; закон, о котором король Луи- Филипп, чье имя я всегда буду произносить с уважением, коим мы обязаны старости, несчастьям и смерти в изгнании, закон, о котором король Луи-Филипп говорил: «Я ненавидел его на протяжении всей моей жизни»; закон, против которого писал де Бройль, против которого писал Гизо; закон, отмены которого единогласно потребовала двадцать лет тому назад, в октябре 1830 года, палата депутатов и который в то же время полудикий парламент Таити вычеркнул из своих кодексов; закон, который три года тому назад отменило Франкфуртское собрание и который Учредительное собрание Римской республики, по предложению депутата Шарля Бонапарта, два года тому назад, почти в тот же день, объявило упраздненным
Так вот, господа, этот-то закон и ведет сегодняшний процесс; именно он — наш враг. Я огорчен за господина товарища прокурора, но именно этот закон я вижу за его спиной.
Должен признаться, что в течение двух десятков лет я думал (и написал об этом немало страниц, которые я мог бы прочитать вам сейчас), я думал так же, как и Леон Фоше, который в 1836 году писал в сборнике «Ревю де Пари» следующее (я цитирую):
«Эшафот появляется теперь на наших городских площадях очень редко, как зрелище, которое правосудие стыдится показывать».
Я думал, говорю я, что гильотина, ибо надо называть вещи их подлинными именами, начинает отдавать себе отчет в своем положении, что она почувствовала себя отвергнутой и делает из этого выводы. Она уже покинула Гревскую площадь, стала избегать солнца и людских сборищ, не объявляет о себе громогласно на улицах, не сзывает к себе народ, как на спектакль. Она стала действовать как можно более скрытно, на рассвете, за заставой Сен-Жак — в пустынном месте, без свидетелей. Мне казалось, что она начинает прятаться, и я поздравлял ее с подобной стыдливостью.
Так вот, господа, я заблуждался, и Леон Фоше заблуждался.
Застава Сен-Жак — это падение. Быть может, в один из ближайших дней мы вновь увидим ее на Гревской площади, при свете дня, при стечении народа, со свитой палачей, жандармов и глашатаев, прямо под окнами Городской ратуши, то есть там, где однажды, 24 февраля, имели дерзость ее заклеймить и изувечить.
А пока она выпрямляется. Она чувствует, что общество, поколебленное в своих устоях, стремится, как принято говорить, вернуться к старинным традициям, дабы укрепиться, а ведь она — старинная традиция. Она протестует против всех этих декламаторов-демагогов, которые называются Беккариа, Вико, Филанжиери, Монтескье, Тюрго, Франклин, которые называются Луи-Филипп, которые называются Бройль и Гизо
Она негодует против этих мечтателей-анархистов.
Председатель. Всякие выражения одобрения или неодобрения воспрещаются. Смех при обсуждении подобного вопроса неуместен.
Виктор Гюго