свой суешь в чужую семью?
— Ощетинился! Я же по-человечески с тобой, — попробовал возразить Веселов, но Григорий не стал его слушать.
— Суй свой нос в другое место… И живи со своей… хоть на руках носи ее, хоть на санках вози. А я уж как умею…
Дорого обошлось Аниске это непрошеное заступничество!
Немного поутих Григорий, вроде одумался после того, как у Аниски, почти в начале беременности, получился выкидыш.
— Бил бы… побольше, — тихо проговорила Аниска, когда он злобно прошипел, стоя над ней: «Эх, недотепа! Родить — и то не можешь!»
Она смотрела мимо него через окно на далекое небо, в котором качались жиденькие хлопья облаков.
— О-о!.. — простонал Григорий, грозя кому-то обоими кулаками: не то жене, не то самому себе.
После этого Григорий побои прекратил. И, словно объясняя Аниске свою милость, говорил не раз:
— Ладно, я подожду. Сына чтоб мне принесла. А будет девка — выброшу вас обеих к чертовой матери…
Аниска только ниже опускала голову.
В Локтях, как и в других селах, большинство мужиков, кто раньше, кто позже, вступили в коммуну. Но многие хозяйствовали единолично.
Григорий с Аниской каждую весну с полдесятины засевали пшеницей, садили огородишко. Летом дней за десять-двенадцать ставили на лугу небольшой стог сена с таким расчетом, чтобы хватило на зиму единственной лошаденке и корове. Если пахать и сеять волей-неволей приходилось рядом с локтинскими мужиками, с тем же Павлом Тумановым, то стог сена Григорий ставил всегда в стороне, в самом дальнем углу луга, хотя зимой и приходилось топтать к нему санную дорогу в одиночку. И жил Григорий в одиночку, сторонясь людей. За все время к нему ни разу никто не пришел в гости. И он ни к кому не ходил и Аниску не пускал.
Григорий присматривался к коммунарам, вслушивался в их горячие речи, но сам в разговоры никогда не вступал.
Только вернувшись домой, сообщал иногда Аниске:
— Вот те и коммуна! На дню у них семь пятниц. Сперва распределяли урожай поровну на каждый двор, а теперь по едокам…
— Правильно, — отвечала Аниска, помолчав.
— Что правильно? Чего ты понимаешь?
— Я не понимаю, я так, по-своему соображаю: семь человек в семье или только двое-трое — разница. Как же поровну делить?
Григорий, видимо, улавливал в рассуждениях жены верную мысль и сердился:
— Помолчи-ка со своими соображениями! Вот попомни: перерешат они скоро еще крест- накрест.
А через некоторое время торжествовал.
— Ага, что я говорил? Нынче уж не по едокам хлеб распределяют, а по списку Андрюхи Веселова. Сам, говорят, составил: тому столько-то, этому столько-то… Жи-сть!.. Ну, чего молчишь? Может, и тут соображаешь что?!
— Я кабы видела те списки… Может, кто хуже работал, кто лучше…
— Хуже, лучше… Найди у них правду! Себе-то, поди, нахапали, проставили в списке соответственно… А Ракитин еще: «Прибивайся к нам!..»
Однажды Анисья робко выговорила.
— А все-таки вместе бы… с людьми. А то живем, как… — но тотчас прикусила язык, увидев, как багровеет лицо Григория.
— Ишь ты! — прикрикнул Бородин. — Отошла?! Забыла?
Коммуна в Локтях отживала свой недолгий век. Каждую осень, при распределении зерна, у дома Лопатина, возле завозни, стоял шум. Каждый почему-то считал себя обиженным, обделенным, в чем-то убеждал Веселова, чего-то требовал. Григорий в такие дни с удовольствием втирался в толпу, слушал разговоры. Дома говорил Аниске:
— Посмотришь, весной развалится эта коммуна. Сейчас уже говорят мужики…
Но хотя некоторые, особенно беспокойные мужики вышли из коммуны, многие продолжали запахивать, как и раньше, землю сообща.
— Ну, что? — приехав в поле, кивнула головой Аниска в сторону коммуновских земель, где виднелся народ. — Говорил ведь — развалится. А они пашут…
Григорий выдернул плуг из земли, обчистил лемех, ослепительно блеснувший под весенним солнцем.
— Веселов — хитер! Трудодни какие-то выдумал. Сколько, говорит, заработает кто, столь и получит. А все-таки многие вышли из коммуны. Всех-то не обманешь! Погоди, и остальные побегут.
В этот день Григорий до вечера пахал молча, а когда, уже почти ночью, ехали на телеге домой, проговорил задумчиво:
— Чудно! Коммуна ведь — все общее: дома, кони, плуги-бороны, даже куры… Бабы вот только еще — у каждого своя… А хлебушек вырастет — не тяни лапу, не твой. Посмотрим еще, дескать, сколь заработал. А если я, к примеру, хворал все лето, тогда как? С голоду мне подыхать? Ну, чего молчишь?
— Я… не пойму, о чем ты, — виновато проговорила Аниска.
Григорий снисходительно улыбнулся:
— То-то… Вот и все твое бабье соображение. Оно в другом должно быть… Ты мне сына подавай. Забыла, что ли?
— Не забыла… — покраснела Аниска от неожиданности. — Я бы сама рада, да что сделаешь, если…
— Ты что, бесплодная, что ли? — В голосе Григория прозвучали прежнее раздражение, знакомые ей металлические нотки.
— Нет, должно быть, ты же знаешь, — произнесла Аниска и попробовала прижаться к плечу мужа. — Ты потерпи еще… может, и будет…
— А-а, отстань, — резко двинул плечом Григорий.
Аниска испуганно отшатнулась.
Во двор они въехали по-прежнему молчаливые и чужие.
2
Жизнь сложилась так, что никто Бородина не трогал, никто вроде не обращал на него внимания, не вспоминал старое.
Вел он себя тихо-мирно, ни с кем не ругался, никуда не лез. Пахал себе помаленьку да сеял. До нового урожая собственной муки никогда не хватало. Каждую зиму Григорий ездил в соседнюю деревню и прикупал несколько мешков пшеницы. Возвращался обычно ночью, чтобы никто не заметил, мешки тщательно прикрывал на санях соломой.
— На что покупаешь? Я думала, нет у нас никаких денег, — заметила однажды Аниска.
— Думала?! Ты думала, что всю жизнь будешь под окнами милостыню просить, а вот хлеб белый жрешь невпроворот, — отрезал Григорий.
